Желтовато-красное, теплое солнце уходило. Его свет ложился теперь только на верхушки зданий, окружающих уютную, тесную площадь св. Марка в Венеции. Внизу была уже свежая тень, только в правом углу, у собора, через прилегающую к этой стороне Пьяцетту, врывался низкий сноп лучей. Камни Пьяцетты были облиты этими лучами, и дальше, за нею, горела воздушная вода Большого Канала. Мартовским предзакатным холодком веяло от бледноватых небес. Они были очень чисты, только на востоке, розовой облачной тенью, полуневидный, гнулся серп молодого месяца.
Площадь была полна людей. Посередине, на возвышении, играл оркестр. Музыканты были в красных одеждах с золотом. Звуки, сдавленные стенами уютной площади, рождались слишком громкими. Но они шли вверх и, вырвавшись на волю, улетали под самое небо, чистые и нежные. Когда замолкал оркестр – слышался говор, шелест людских шагов и живое трепетанье и свист голубиных крыльев в остывающем воздухе.
Из кафе вынесли столики. Их желтоватые ряды тянулись почти по всей правой стороне площади. Сильно пахло фиалками, темные пучки которых продавали надоедливые и некрасивые женщины. Площадь походила на большую, бальную залу, только более прекрасную, чем всякая бальная зала, потому что над нею вместо потолка были небеса.
За одним из столиков, перед неуклюжим чайным прибором, сидел Степан Маркович Вальцев. Он сел спиною к собору, к Пьяцетте и к уже тающим солнечным лучам. Так ему лучше была видна направо белая черта молодого месяца. И он поднимал глаза постоянно, стараясь уловить первый блеск нежного серпа.
Вальцев был еще далеко не старый человек – лет тридцати пяти-шести. Но в волосах его, волнистых, мягких и легких даже на взгляд, – сильно проглядывала седина. Он снял шляпу и провел по лбу рукой с очень длинными, худыми пальцами. Сам он весь казался слишком худым, почти костлявым, при высоком росте. Он слегка горбился в плечах, и серая одежда его, удобно и хорошо сшитая, висела на нем чересчур свободно.
Прищурив близорукие глаза, очень красивые, светлые, под густыми черными бровями, Вальцев всматривался теперь в одного человека. Этот человек сидел впереди Вальцева, спиною к нему, тоже за столиком, и спина казалась Степану Марковичу необыкновенно знакомой. Он даже чувствовал, как у него, где-то за сознанием, толпятся, стекаются воспоминания, связанные с этим коренастым человеком. Он не толст, но крепок; короткая, молодая шея над голубоватым пальто кажется еще краснее от нежного цвета этого пальто, черные, крутые завитки волос выбиваются из-под шляпы… Но что-то мешало Вальцеву увидать свои воспоминания, которые он только ощущал, осязал, как слепой. Они тут, он чует их прикосновение, их движение – и не понимает, не видит их, потому что нет света. Это было так мучительно, что Вальцев прикрыл глаза рукою, стараясь забыть, не смотреть.
– Все равно, я не могу видеть теперь знакомого человека… Это отлично, если мы с ним друг друга не узнаем.
Но он опять взглянул на него и, уловив особенное движение плечами, тоже страшно знакомое, сделал последнее невероятное усилие вспомнить. И мрак разорвался. Вальцев увидел это коренастое тело облеченным, вместо новенького пальто, в серую студенческую тужурку, над крутыми кудрями синий околыш форменной фуражки… Боже мой! Это Фо-мушка. Фомушка, глуповатый и нагловатый студент, вечно кривляющийся, с хохотом и паясничеством… И воспоминания, теперь яркие, светлые, заговорили с ним тысячью голосов, спеша и перебивая друг друга. Прошлое лето… И года еще нет, Фомушка приезжал на полтора месяца в усадьбу, где жил тогда и Степан Маркович. Ведь он, Фомушка, приходится как-то двоюродным племянником или кузеном ей… Елене-Степану Марковичу стало больно физической болью. Он невольно сжал зубы и постучал ложечкой слишком громко, торопясь уйти. Он даже и думать не хотел, что Фомушка подойдет к нему и заговорит, и скажет что-нибудь такое… Не надо! не надо никаких нитей, никаких вестей извне. Все там, в темноте сердца, – живое и великое, но оно замкнуто. Нельзя трогать.
Он хотел встать, не дождавшись сдачи, но в то же мгновение увидел, что уже поздно. Фомушка встал раньше него, обернулся, заметил Вальцева, узнал и теперь подходил к Ийму, развязно улыбаясь. Кожа на его красных щеках слегка лоснилась.
Вальцев почувствовал, как волнение его упало, и в следующую секунду он был очень спокоен и очень покорен.
– Степан Маркович! Соотечественник любезный! Какими судьбами? – начал распевчато Фомушка, с размахом откидывая руку с широкой ладонью прежде, чем протянуть ее Вальцеву. – Вот не чаял, не гадал! Сижу тут с компанией, с новоиспеченными приятелями – итальянишки какие-то завалящие; ну, да, благо, объяснения у меня с ними короткие – гляди, говорят, какой! Я глядь-поглядь – ан это землячок, Степан Маркович распреуважаемый! Вот так суп-ризец!
Фомушка ломался, разыгрывая теперь купеческого сынка из не очень полированных. Он громко захохотал, открыв темный рот и показывая уже дурные зубы. Заметив, что Вальцев сжал брови, он прибавил:
– Вы, голубчик, уже очень нежны. Сейчас вас и коробит. Экий народ воздушный. Шутка – доброе дело. С шутки-то вон меня как расперло. А вы-то, батюшки мои! Зелень зеленью! Да что это с вами? Больны, что ли?
Тонкое лицо Вальцева со впавшими щеками действительно было очень бледно, с желтою тенью на висках, как после острой болезни. Только губы его слегка выдающегося рта краснели из-под опущенных усов свежо и молодо. И это было даже неприятно.
– Нет, – ответил Вальцев, – ничего, я здоров теперь. В Вене прихворнул…
– Зачем вас сюда занесло-то? Или опять за старое, концертики да симфонии сочинять, вдохновения ищете?
– Нет, что вы, – даже испугался Вальцев. – Это я уж больше десяти лет, как бросил. Грехи юности…
– Так, значит, живете? Русский барин, проживающий в Италии доходы с новгородского имения?
– Вы лучше скажите, как вы-то здесь очутились? – спросил Вальцев.
Фомушка, который давно расположился рядом, на свободном стуле, вдруг с размаху хлопнул себя по лбу. Две проходившие англичанки вздрогнули и в ужасе отвернулись. Оркестр играл что-то тихое и тягучее.
– Экий я облом! – заявил Фомушка. – Мозги с итальянишками совсем замутились. Как это я вам раньше-то не сказал? Ведь это, собственно, удивления достойно, что я вас здесь встретил. Ведь у нас какая комиссия-то вышла! С сестрицами я здесь.
Вальцев вздрогнул. Он ждал другого, но и то, что он услышал, ударило его. Через секунду испуг неожиданности превратился в тихую, нежную жалость, в чувство, которое он когда-то уже испытывал…
– Поликсена Дмитриевна? – начал он вопросительно.
– Да, и Поликсена, и Меричка… В Меричке-то все дело. И Фомушка многозначительно сжал губы, стараясь изобразить загадочность.
– Что такое? – нетерпеливо спросил Вальцев.
– Оторвали брата от занятий, от экзаменов, – жалобно начал Фомушка. – Вези их за границу! И добро бы Поликсена маленькая была, слава Богу, тридцать седьмой годок идет, не подросточек! Нянчится с Мери, как с куклой. У Мери, видите ли, чахотка, или сухотка, или нервоз, или невроз – шут их разберет! Меричка тает, умирает, ее нужно в теплые края тащить! И знаем мы…
– Мери, в самом деле, серьезно больна? – спросил, перебивая его кривлянья, Вальцев.
– Говорю же вам, что не разберешь! Бледна она, как тень, насквозь светится, и лежит все, ослабела… Да кто их знает, барышень анемичных. Сегодня – «ах!», а завтра танцевать готова до утра. Поликсена дрожит, в Берлине знаменитостям ее показывала. Пугала меня потом, будто они Меричке шесть недель сроку дают… Да не верю я. Эх, бабье! Никогда ничего толком не узнаешь!
Он махнул рукой. В голосе его послышалось что-то искреннее.
Но вдруг, пристально взглянув в отуманившееся лицо Степана Марковича, Фомушка подвинул стул, фамильярно положил руку на плечо Вальцева, нарочно сделал идиотские глаза и, с коротким и таинственным смешком, спросил его вполголоса:
– А что, землячок… слыхали мы, будто Меричка очень влюбимшись в одного жестокого кавалера и через свою любовь погибнуть должна… Ась? Как вы полагаете? Вероятно ли подобное происшествие в наш прозаический и ясный девятнадцатый век? Мы слыхали, кой-что по скудоумию нашему смекаем, да на веру не принимаем.
– Перестаньте ломаться, Фомушка, – сухо, со строгостью проговорил Вальцев и встал. – Прощайте, мне надо идти.
– Ого-го! Вот вы уж опять «shoking»[1] как эти англичане проклятые. Нежны больно, батюшка. На то я и Фомушка-дурачок, чтобы мне все позволено было сказать. А вы не шокируйтесь. Вот такие апосталы, как вы, всякую правду должны, не сморгнув, выслушивать. А вы уж сейчас эдак гримаску, и с гордостью – отметаю, мол, отметаю! Вы еще Фомушкину деликатность должны ценить, потому мало ли он что знает, а никаких ни намеков, ни вопросов, ни-ни!
– Прощайте, холодно, я иду домой, – опять повторил Вальцев.
Он надвинул шляпу, взглянул вверх, направо, где среди посиневшего неба уже чуть-чуть засеребрился юный, розоватый месяц, и пошел было прочь.
– Послушайте, послушайте, – закричал ему вслед Фомушка. – Вы что ж, зайдете к нам-то? Мы в «Luna», вот сейчас, здесь направо.
– В «Luna»? – переспросил Вальцев.
– Ну, да. Зайдите же. Поликсена мне не простит. Послушайте! Да вы знали, что ли, что мы здесь? Э, черт вас разберет… Для чего вы, собственно, в Венецию-то приехали?
Вальцев приостановился, взглянул на Фомушку, усмехнулся и промолвил:
– Сказать вам правду, для чего приехал? Только вы не поймете, а я объяснять не буду.
– Да говорите же, ну вас!
– Я приехал для луны. А теперь, право, прощайте. Я тороплюсь.
Он решительно двинулся, но Фомушка схватил его за пальто.
– Послушайте, да вы смеетесь надо мной? Для какой луны? Как это понять? Что это, аллегория? Эмблема? Мы в «Луна», и вы для луны?
У Вальцева болезненно сжались брови и все лицо приняло страдальческое выражение.
– Нет, нет, никакой тут нет аллегории. Это так… вышло. Видите, как с вами трудно. Да бросим это. Я для настоящей луны приехал, но вам, конечно, этого не следовало говорить. И ничего я не знал. А завтра, если так, уеду. Все равно. Прощайте.
Он вырвал свое пальто из рук Фомушки и быстро зашагал по Пьяцетте. Фомушка с открытым ртом смотрел вслед его высокой, слегка сутуловатой, удаляющейся фигуре. Он ничего не понимал.
А с Пьяццы неслись медленные звуки последнего марша и уходили в небеса, которые сделались черно-синими, высокими и торжественными.