Лёля смотрела на него, и ей вдруг захотелось смеяться, долго, бесконечно смеяться, но она спохватилась и с серьезным видом подала руку Бартоломею Ивановичу. Они расстались.
В день отъезда Лёля писала Марье Васильевне письмо. Сначала она хотела написать много, все, что у ней было на душе, но потом передумала. Ей опять вспомнилось, что мама не любит ее, что это безнадежно.
«Мама, я не вернусь к тебе. Я люблю Калинина и еду с ним тихонько, потому что он без меня не может, а я не могу выйти за него замуж. Я думала, что люблю Васю и обвенчалась с ним раньше. Я не могла тебе сказать. Мама, если можешь – прости меня, не будет мне счастья. Бог видит, я говорю правду. Но тебе все равно, я знаю, что ты меня не любишь. Я давно это знаю.
Все равно. У меня нет слов. Прощай».
Высоко, в горах, где бывает холодно в самые жаркие дни, где вьется извилистая дорога все выше и выше, где река шумит, как море, потому что ее гул повторяет много раз горное эхо – стоит серый каменный дом – это станция. Там в первый раз остановились на ночлег Лёля и Калинин. Калинин заснул сейчас же, но Лёля, измученная дорогой и своими мыслями, напрасно старалась хоть задремать. Наконец она встала и тихо откинула занавеску. Утро занималось. Облака, лежавшие, как пух, на вершинах, розовели и поднимались в небо; листья какого-то странного дерева слегка стучали по стеклу. Не было тут голосов птиц, и гул реки не нарушал тишины, а как бы увеличивал ее; Лёля приотворила окно, стараясь, чтобы струя холодного воздуха не попала на Калинина. Он спал мирно и спокойно, точно уставший ребенок. Лёля подошла и осторожно поцеловала его. «Господи, – думала она, смотря на небо, крепко сжимая руки и, как в детстве, всей душой веря, что Бог там, что он слушает ее и любит ее, – Господи, помоги мне. Прости мне, если я виновата, и за то, что я виновата, не давай мне счастья; но пусть я сумею сделать, чтобы он был счастлив, пусть это все не напрасно. Господи, помоги мне. И сделай, чтобы мама могла понять и простить меня, потому что ты видишь, как я ее люблю и как мне горько. И если ей тяжело, если она хоты немножко меня любит, – пусть ей будет легче…»
Прошло полтора года. Раз в декабре, незадолго до Рождества, в скромной квартире на Загородном проспекте ожидали гостей. Калинин приглашал многих, но, обыкновенно, приходили не все. Лёля волновалась целый день, не знала, кого ждать, купить ли закуску и на сколько взять бутылок. Прошлый раз они всего наготовили, а пришли только двое, и так было скучно и стыдно. А тут еще маленькая Маня не спокойна, все плачет. Нездорова, может быть. Лёля не любила, когда Калинин звал гостей. Ей все казалось, что им скучно, что она не умеет занимать их и что они смотрят на нее как-то странно. «Может быть, они приходят только для того, чтобы не обидеть Володю и меня, – думала она. – Зачем тогда приглашать?»
Больнее всего для нее было то, что она-то сама очень бы хотела, чтобы к ним ходили, хотела быть с людьми и видела, что это не выходит; что они относятся к ней не так, как следует.
В их отношении к себе Лёля видела чуть заметную странность: одни были к ней чересчур вежливы, разговаривали, точно остерегаясь чего-то; а другие, напротив, были странно развязны и говорили, не стесняясь, такие комплименты, что Лёле становилось неловко. Сказать резкость – она не хотела, потому что между ними были умные, даровитые люди, а Калинин дорожил отношениями.
В узенькой столовой Лёля приготовляла чай. Столовая была как все столовые в сорокарублевых квартирах: окно с кисейной занавеской, висячая лампа над обеденным столом и буфет. На стене тикали часы с гирями. Но Лёля ненавидела эту комнату, находила, что она похожа на гроб, и всегда пила чай в гостиной. Вообще вся квартира ей была не по душе: мебель, купленная для прежних комнат, – казалась неуместной; многое поломали при переезде; цветы засохли; рояль давно не настраивали; к платяному шкафу так и не могли собраться приделать ключ; салфетку в гостиной на столе няня облила чернилами. Всякий беспорядок, всякое пятно на свежей мебели сначала очень печалили Лёлю; ее любовь, ее радость казались ей как-то странно связанными в первые дни с новой, блестящей скатертью, с занавесками, еще не смятыми, и всем этим запахом свежести, который был у них на квартире первое время. Сюда они переехали недавно; понадобилась еще комната; здесь детская была хорошая, и Лёля мирилась из-за нее со всеми неудобствами. Калинин, напротив, часто ворчал, что его кабинет тесен, уверял, что квартира сырая, что он заболеет, умрет, что он не может ради ребенка лишать себя всего… Лёля иногда молчала, иногда выходили ссоры, но квартиру среди зимы менять было нельзя.
Когда родилась Маня, Калинину показалось, что теперь все сразу должно перемениться; он решил, что ему не надо никого и ничего, кроме семьи – и целых две недели не ходил никуда. Потом он мало-помалу привык к мысли, что у него есть дочь, стал сердиться, когда ночью его будил крик, не сидел по ночам у кроватки, опять стал ходить в гости – и теперь часто случалось, что он по целым дням не вспоминал о ребенке, если тот был спокоен. Калинин в эти полтора года, несмотря на то что много писал и раз был сильно болен, совсем не переменился: те же детские, доверчивые глаза, нежное лицо; он стал только раздражительнее и упрямее. Лёлю – напротив, трудно было узнать: она выросла, похудела, немного побледнела; но, главное, у ней уже не было того веселого, беспечного выражения лица, которое ее прежде так красило; в глазах точно потухло что-то, она смотрела грустно и серьезно.
Лёля потом вспоминала это время, и ей казалось, что точно, было счастье; но кроме счастья была и вечная, тупая боль в душе от одной, непобедимой мысли о матери. Лёля не знала сама, что собственно в этой мысли дает ей такое страдание; просто ли болело ее сердце, не привыкшее к разлуке, или, может быть, мучило все чаще и чаще являющееся сомнение – точно ли мать ее не любит и не любила? Откуда взялось это сомнение – Лёля не могла понять. Но часто она холодела при мысли: что, если она любила, что, если она страдает, если она одинока и несчастна? И Лёле хотелось бежать к ней, узнать, увидеть все, убедиться…
Она не решалась даже написать матери: «Да что письма? Это опять не то, опять внешний холод – и, может быть, лишние страдания…»
Лёля знала стороной, что Марья Васильевна переехала на житье в небольшой хутор, в Малороссию, где сама Лёля родилась и провела первые годы своей жизни. Оттуда семья Аюниных переехала на житье в Москву и больше не возвращалась в маленький забытый хутор.
Лёля представляла мать одну, в доме с низенькими потолками, с окнами, запушенными снегом – в длинный зимний вечер. И одну навсегда, навек… Мучительные мысли пришли к ней и теперь. Она задумалась, забыла о гостях и о Калинине.
Но раздался первый звонок.
Служанка ушла за ростбифом и печеньем, няни тоже не случилось – Лёля отворила сама. Гость был поэт Линорин, маленького роста и приятной наружности, с расчесанными кудрями и сладкими глазами. Он грациозно склонял стан и небрежно говорил самые любезные вещи. Голос у него был слегка надтреснутый, как будто он раз сильно простудился и имел хронический насморк. Лёля провела поэта в гостиную, где немножко пахло одеколоном и на потолке был зажжен розовый фонарик. Поэт осведомился о Владимире Александровиче.
– Он сейчас придет, – сказала Лёля. – Он, верно, кончает работу.
Против ожидания звонок следовал за звонком. Няня едва успевала отворять дверь. Скоро в маленькой гостиной собралось человек шесть. Бесшумно шаркая какими-то мягкими башмаками и потирая руки, вошел молодой музыкант Алянский: он говорил тихо, остроумно и едко; его неприятное лицо с звериным выражением странно оживлялось; он бранил всех, но все его слушали, потому что было интересно и метко. Его не любили, а его сонат и вальсов никто не слышал и не видел, хотя Алянский был, несомненно, талантлив. Худенький господин с нервным измученным лицом, очевидно поэт, в больших белых воротничках, молчаливо сидел в углу. Музыкант старался развлечь его, но обращался к нему странно, с ласковой снисходительностью, как к больному ребенку.
Два студента, видимо в первый раз встретившиеся и незнакомые, молчаливо сидели напротив и осматривали друг друга с недоверием: «А что, любезный друг, либерал ты или консерватор?» На что другой отвечал взорами: «Не стану я первый выдавать своих убеждений. Скажи-ка ты сначала». Высокий, худой драматург с черной бородкой сидел на диване в неловкой и выжидательной позе. Он смотрел на Лёлю и удивлялся, отчего она не начинает его занимать. Лёля совсем растерялась, тем более что гости спрашивали хозяина, а хозяин упорно сидел у себя. Лёля пошла в кабинет.
Калинин действительно кончал работу; он не любил, когда ему мешали; но тут не рассердился и обещал сейчас же выйти.
Возвращаясь в гостиную, Лёля была приятно удивлена: гости ее не скучали. Поэт в белых воротниках, стоя на середине комнаты, нервным голосом рассказывал что-то: он торопился, волновался и жестикулировал. Алянский слушал его с ласковой улыбкой, изредка вставляя словцо. Худой драматург разговаривал тихонько с новоприбывшим гостем, критиком Сабуриным. Сабурин поражал величиной своей фигуры; его красивое, немолодое лицо исчезало под целой гривой светло-белокурых волос и длинной золотистой бородой. Голос у него был мягкий и очень тихий, а глазами он точно говорил: «Посмотрите, какой я добрый, какой я ласковый, не бойтесь, подойдите ближе». Он был похож на породистого кота с длинной, пушистой шерстью, бархатными лапками и нежными глазами. Но Лёля его боялась; она знала, что своим тихим голосом он умел говорить злые речи. Драматург прицепился к Сабурину и не отпускал его; он боялся рецензии на свое последнее произведение. Беспечный Линорин, с чувством прижимая педаль, играл ноктюрн Шопена; а студенты, которые, по счастью, оказались совершенно противоположных убеждений, с такой яростью принялись друг за друга, что, казалось, вряд ли их можно будет когда-нибудь развести. Не успела Лёля порадоваться, как явился Калинин: он весело поздоровался со всеми, шутил, смеялся; разговор сделался общим. Линорин бросил Шопена; студенты продолжали спорить, только отошли дальше. Поэт в белых воротничках прочел, задыхаясь от восторга, свое последнее стихотворение; его очень много и ласково хвалили, Сабурин пожал ему руку и, близко глядя ему в глаза, произнес своим тихим и значительным голосом: «Я этого не забуду. Вы меня до слез растрогали… Спасибо вам». Попросили Линорина прочесть что-нибудь; он согласился и прочел легонькое, звонкое стихотворение и при этом улыбался небрежно и со смехом произносил слова. Его тоже похвалили, но меньше и даже сделали несколько замечаний. Линорин выслушал их молча и с той же небрежной улыбкой. По поводу замечаний поднялся спор; все говорила оживленно. Калинин был очень милый. За чаем даже Лёля, всегда серьезная и молчаливая, развеселилась, по-детски громко смеялась и спорила. Закуски и печенья оказались не лишними; кушали исправно. Нервный поэт выпил только один стакан чая и не брал булок, потому что они стояли далеко от него. Сабурин, напротив, перестал даже говорить и вполне углубился в еду и питье. Видно было, что он относится к этому делу серьезно, не кушает легкомысленно первое попавшееся, а вникает и выбирает. Он обратил особенное внимание на одну баночку, за которую Лёля очень боялась: он открыл, понюхал, попробовал раз, потом еще раз; лицо его выражало какое-то неведомое наслаждение. Студенты, выйдя из-под света лампы, оба сразу замолчали и упорно отказывались от всего.
Разговор вертелся на сплетнях, говорили о плагиате, о том, что Антонович поссорился с философом из-за литературного утра: Антонович читал свою статью, а Ретчер ему мало аплодировал. Поэтесса Гречухина грозит сделать редактору одного нового журнала «европейский скандал» за неприятие ее поэмы, а газетный рецензент ошибся и похвалил книгу, думая, что автор – его знакомый, а это оказался только однофамилец. Калинин, которого литературные истории мало интересовали, старался переменить разговор на более общий, ему это не удавалось. Уже почти в одиннадцать часов вдруг позвонили, и в комнату вошел новый гость. Калинин ему очень обрадовался.
– Что вы так поздно?
– Поздно? Да. Дела были. Ну а вы как? – продолжая он, обращаясь к Лёле. – Ничего?
– Я ничего…
– Ну и слава Богу… Позвольте мне стаканчик чаю… Не беспокойтесь… Я найду себе место.
Он поставил себе кресло боком к столу, закурил папиросу и молчал. Линорин уверял Алянского, что в одном его романсе стихи совсем не подходят к музыке. Калинин услышал и заявил решительным тоном, что, по его мнению, стихи совсем не должно перекладывать на музыку, потому что в них есть своя, незаменимая музыка. Ему возразили. Разговор сделался общим, один новоприбывший курил и молчал. Он был художник Штелькин, человек низенький, коренастый, с умными глазами и крупными, очень некрасивыми чертами лица. Губы у него были толстые и красные. Говорил он с небольшим акцентом. Он так сидел, так курил и так смотрел на всех, что казалось – он один взрослый среди детей, точно наставник пришел посмотреть, как забавляются его ученики и он, ничего, позволяет им забавляться… В самом разгаре спора он обернулся и стал рассматривать потолок, стены, напевая вполголоса какой-то мотив. Этот мотив он продолжал напевать и в гостиной, куда все возвратились после чаю и даже в промежутках разговора с Лелей.
– Ну, что ваш пессимизм? – спросила она.
– Пессимизм? – Да знаете ли вы, что такое пессимизм, дитя мое? – Вы слишком молоды, вы еще ничего не понимаете…
– А мне почему-то показалось, что вы сегодня не настоящий пессимист, по лицу, по глазам, по всему видно, что вы сегодня только кажетесь себе пессимистом…
– Напрасно вы думаете, что возможно быть сегодня одним, а завтра другим… Вы видели мою последнюю картину? – Она объяснит вам все это лучше, нежели я теперь…
– Я видела вашу картину, только я ничего не поняла…
– Не поняли? Друг мой, вы слишком молоды…
– Нет, я скажу по правде, мне она даже не нравится.
– Что же вам не нравится?
– Да все, неестественно как-то, странно и… удивительно.
Калинин подошел к ним.
– Да, я хотел сказать вам, Матвей Яковлевич, ваша картина мне тоже не особенно понравилась.
Ободренная Лёля подхватила:
– Да, ваши прежние гораздо лучше… Зачем вы не пишете так, как раньше писали? Вы стараетесь что-то «устроить», не берете просто, оттого и выходит так…
Все замолчали и слушали ее. Штелькин тоже молчал.
– Постой, Лёля, – сказал Калинин холодно. – Матвей Яковлевич знает, что ты ничего не понимаешь. Ты слышала мои слова, но не поняла их.
И он стал объяснять, почему ему кажется, что мысль не ясна в картине и не совсем верна сама по себе. Штелькин спорил холодно, потом отошел, посмотрел в окно, на часы и стал прощаться. Было только двенадцать, но он никогда не сидел долго.
Остальные ушли в третьем часу.
Когда затворилась дверь за последним гостем, Калинин, ни слова не говоря, ушел к себе.
Слышно было, как он отодвинул ширмы и перенес лампу на ночной столик. Лёля знала, что он сердится, знала, что опять начнется ссора, и ей было очень грустно. Она собирала посуду, стараясь не шуметь, но все-таки случайно стукнула ложкой, и этого было довольно: Калинин широко открыл дверь, стал на пороге и сказал:
– Ты дашь мне сегодня спать или нет?
– Успокойся, пожалуйста, я сию минуту кончу.
– Мало того, что ты испортила мне весь вечер, мало того, что поссорила меня с человеком, которого я люблю и уважаю, ты даже не сознаешь своей вины… Вот это-то мне грустно.
– Володя, опять… Прошу тебя, оставь… Мне очень тяжело… Ну я виновата…
– А все твоя бестактность. Скажи пожалуйста, будешь ли ты когда-нибудь вести себя тактичнее? Ведь это же невыносимо… Я жить так не могу.
– Не кричи, Володя, девочку разбудишь… А мне так больно… Володя, ты разлюбил меня?
– Ах, оставь, пожалуйста. Ты… – но вдруг он замолчал, без злобы, странно посмотрел на нее и вышел, тихонько затворив двери.
Лёля, раздевшись, пошла в детскую, куда она в последние дни перенесла свою постель. Ее девочке нездоровилось. Но сегодня она заснула крепко и спокойно. Лёля села около кровати; в комнате было полутемно, только зеленая лампадка горела перед образом. Няня еще прибиралась в кухне. Из темной столовой чуть слышалось тиканье часов. Лёля думала и не понимала, что с нею; ведь это же ссора, простая ссора, какие случаются каждый день; отчего же так страшно, так холодно на душе и кажется, что все кончено? Точно важное случилось, большое, непоправимое горе?.. Отчего это?
«А ведь я несчастна, – подумала Лёля. Она еще в первый раз подумала это словами. – А он, разве счастлив? И он, и я, и мама, может быть… всем горе, все несчастны, и все ради меня… Только нет моей вины… Пусть я дурна, все-таки крепко люблю и его, и маму, а если и случилось, то не оттого, что я не любила».
«Нельзя ли помочь? – думала она дальше. – Нет, нельзя, никак нельзя помочь».
Послышались осторожные шаги, и в комнату вошел Калинин.
– Лёля, ты здесь? – сказал он шепотом. – Прости меня, это я виноват… – И он сел на пол около нее и положил голову к ней на колени.
– Прости мне, не говори, что я не люблю тебя… Я тебя так люблю… Ну скажи, что люблю?
И он, как обиженный ребенок, жаловался ей и просил о чем-то… Когда она там, в столовой, сказала ему, что он ее разлюбил, он сам не знал, отчего испугался, и ушел к себе; одному ему стало еще страшнее, ему захотелось скорее к ней, поближе, сказать ей, что она неправа и не может быть права, сказать, сказать, как он ее любит и что уж больше не думать об этом… Лёля молча гладила его по голове. Они долго просидели так. И Калинин успокоился. Он давно не чувствовал этой нежности, которой теперь было полно его сердце.
Лёля тоже успокоилась; но все-таки, засыпая, она чувствовала, что что-то непоправимое не ушло, а только спряталось глубоко в душу, что она не хочет думать о нем, но что оно – есть…
– Лёля, хочешь ехать сегодня на литературный вечер? Поедем, пожалуйста. Будет так интересно.
– Хорошо, я поеду. Мне и самой хочется. Девочка здорова. А кто будет читать?
– Многие, многие, вот увидишь. Дай мне девочку, ну чего ты боишься? Я не уроню.
Калинин неловко, обеими руками, взял ребенка и понес по комнате. Лёля пошла за ним. Последние дни Калинин был очень весел, не раздражался и постоянно ласкал «девочку», как они оба звали свою дочь. Маня была некрасивый, но очень толстый и симпатичный ребенок. Лицо у нее было добродушное и ласковое. Совсем не капризная и не требовательная, она могла по целым часам тихонько заниматься сама с собой, сидя где-нибудь на ковре или в постели. Калинина она удивительно любила, как ни редко он с ней занимался, когда он приходил – она даже маму забывала, так радовалась. Зато и он, если начинал с ней возиться, так возился целый день, никак не решался огорчить ее и уйти, да и сам веселился, как ребенок. Но сегодня он скоро отдал ее матери.
– Так не забудь, Лёля, ты обещала. Будь готова к восьми, а я пока пройдусь немного.
Он ушел. Лёля уложила девочку спать, вынула свое нарядное платье и стала его ушивать; оно ей было широко. Потом отыскала голубенькую ленту в шкатулке – на шею надеть; и обрадовалась, что отыскала; на туалете зажгла две свечи и стала одеваться. Ей было очень весело, как редко случалось, она радовалась тому, что одевается, что едет на вечер, где будет много людей, и еще чему-то радовалась… Калинин застал ее почти готовой.
– А знаешь, кого я сейчас видел? Антонину Сергеевну. С братом шла. Ты скоро?
– Сейчас. Кто это Антонина Сергеевна?
– Господи, да дочь барона Керен. Помнишь, о котором я тебе все рассказывал, хорошенькая.
– А-а, помню. Я тебя еще ревновать собиралась. Умная такая, дерзкая и твоего авторитета не признает?
– Да нет, в том-то и дело, что она, должно быть, не умна, но она такая злая, что этого нельзя заметить… Понимаешь, когда я вчера ей говорю…
И Калинин, сам увлекаясь своей речью, начал длиннейший рассказ о молодой баронессе.
– Ради Бога, Володя, ведь мы опоздаем… Хотела бы я посмотреть эту Керен.
– Вот сегодня увидишь, она, верно, будет на вечере.
Они отправились и через десять минут уже засели на своих местах, в десятом ряду. Длинная зала была освещена неприятно резким электрическим светом. Народу собралось порядочно. Вечер начался. Читали свои статьи, заметки, две актрисы прочли монолог из «Марии Стюарт». Но Лёле особенно понравился один старый поэт, с умным, значительным лицом и строгими глазами. Читал он превосходно, но, странно, в голосе у него была какая-то насмешливость, точно он немного презирал тех, кому читал свои стихи. «Ну, слушайте, коли хотите, говорили его глаза, только ведь вы все равно ничего не поймете…»
И точно: ему хлопали, потому что у него была слава, но к стихам отнеслись с недоумением и даже с недовольством. В антракте Лёля сидела грустная и растроганная; ее веселое настроение опять пропало; она хотела сказать Калинину, как сильно ей понравились стихи, и спросить, знаком ли он с поэтом, но Калинина не оказалось с ней рядом. Она стала искать его глазами и скоро нашла. Он осторожно пробирался к левому проходу между стульями, где стояла группа людей. Это было всего через два ряда от Лёли, и она могла слышать разговор, если бы кругом не шумели. Посередине группы стояла высокая молодая девушка в pince-nez. Почему-то Лёля сейчас же подумала, что это должна быть Керен – и не ошиблась. Девушка была худенькая, очень белокурая и стройная, в простом черном платье с красивыми складками; черты лица ее были неправильны; нос немного длинен и выражение губ слишком надменно, но замечательно ровный, чистый, розовый цвет лица и пушистые ресницы делали ее очень хорошенькой. Лёля, взглянув на нее, почувствовала невольный укол зависти, сама не зная отчего. Был ли это простой взгляд женщины на другую, более привлекательную, или что-нибудь иное – но только Лёле было неприятно, что Керен ей понравилась. Калинин подошел к баронессе: она весело поздоровалась с ним; он сказал что-то – она ответила, видимо, возразила; он ответил тоже и вдруг обернулся: Лёля увидала его лицо. До сих пор он стоял спиной. Лёля смотрела, смотрела – и вдруг ей показалось, что он – не тот ее всегдашний Володя, которого она любит, а другой, прежний, чуждый ей и странно милый человек: те же глаза, полные любви, доверчивый и робкий взгляд, может быть, тот же голос… Только он смотрел не на нее, а на ту чужую девушку с белокурыми волосами.