Они странно встретились, Вика и Васюта, через два дня после всенощной. Опять на берегу обрыва, в быстро чернеющий, душный августовский вечер.
Он, Васюта, был прежний, робкий и неловкий послушник в черном подряснике, мучительно жалкий и беспомощный – и вдруг строгий и взыскательный. Но он уже был и тем легким юношей среди огней и дыма, с двусвечником в руках. Вика по-прежнему не знала, о чем с ним говорить, но как будто и не очень надо было говорить. То есть рассуждать. Все так сложно, запутано и непонятно, что лучше уж быть совсем попросту.
– Ночь душная, тополями пахнет, – сказал Васюта.
– Садитесь со мной. Да, душно… точно в церкви за всенощной, только иначе, – сказала Вика и усмехнулась.
– А ведь хорошо служили?
– Очень хорошо. Послушайте, Васюта. Вот вы меня спрашивали, верю ли я в Бога. Мне кажется, я верю и всегда верила. Только об этом надо говорить… как-то с другой стороны, что ли…
Она затруднилась. Он промолчал, не понял. Она продолжала:
– На время все забыть – а только с другой стороны смотреть… Ну я не знаю, все равно. А в грех я не верю, – прибавила она неожиданно.
Васюта взволнованно и тихо кивнул головой.
– Вот и я тоже. То есть не вообще в грех, человекоубийство, например… А как считается, повсюду у нас… До чего доходят! Ведь на небо голубое посмотреть – и грех. Нет, это не так. Все Божье. И люди Божьи. Господня земля и что наполняет ее.
Вика едва различала в душных, черных сумерках узкое лицо послушника, овеянное слабовьющимися волосами. Оно казалось ей нежным, строгим и прекрасным.
– Да, все хорошо, – сказала она.
Он повторил, просто:
– Все хорошо. Очень.
Они были как дети, ничего не знающие, все забывшие, равные в этом незнании. Только чувствовали, что «все хорошо».
– Можно мне поцеловать вас? – спросила Вика и даже не удивилась этим своим словам, хотя и не ожидала их. – Мне хочется ужасно. Мне кажется, что я вас люблю.
Он тоже как будто не удивился. С готовностью повернулся к ней.
– Да. Поцелуйте. И я вас поцелую, если можно. И я вас люблю. Я только говорить не привык и боялся. Но я давно думаю, что это – не грех, а хорошо, нужно, свято.
Они торопливо шептались, хотя кругом было пустынно, темно и тихо. Даже кузнечики молчали в короткой августовской траве, даже с реки, снизу, не слышалось шелеста воды.
Вика обняла худенькие плечи юноши и щекой коснулась его лица. Потом они поцеловались, оба вместе, неловко и радостно соединив губы. Потом, все молча, еще раз поцеловались, и еще.
Давно забытая, но знакомая сладкая жуть облила Вику. Она было испугалась чего-то, но испуг тотчас же прошел, ей было хорошо. И грустно. И ему тоже, вероятно, потому что он сказал:
– Мне плакать хочется. Но так это радостно. Спасибо. Меня никто не целовал. И я никого.
Вика шепнула:
– Молчи. А то мне будет страшно. Я ведь сама ничего не понимаю.
Он покорно умолк, только нашел робко ее руку и поцеловал. Она не отняла руки. Так они просидели, обнявшись, долго, потом еще раз, медленно, нежно и жарко поцеловались и разошлись.
Мысли, серьезное дело, ответственность – это с одной стороны, – а река, звезды, захолустная тишь, огни всенощной, золотое Евангелие и Васюта на берегу обрыва – это все с другой стороны. И тут, с этой другой стороны, у Вики уже не было никаких размышлений, она даже не пыталась думать, даже не знала, где она-то, сама Вика, на этой или на той стороне? И где жизнь? Может быть, и здесь и там по половинке. Значит, собственно нигде. Ну, не все ли равно. Только бы обе были. И даже как-то спокойнее, что они разорваны.
Не то в затмении, не то в облачном полусне жила Вика. Вероятно, она думала, что и Васюта живет так же. Они по-прежнему ни о чем не могли путно разговаривать, и Вике не хотелось. Виделись в церкви и дома. По вечерам, темным, душным и звездным, сходились на краю обрыва и целовались, и Вика говорила ему «люблю», а когда он раз робко спросил ее, любила ли она еще кого-нибудь, она с уверенностью отвечала, что нет и что не могла бы любить никого, кроме него.
– Значит, на всю жизнь? – обрадованно сказал он.
– Ну да, конечно, на всю жизнь.
Он умолк, долго, серьезно молчал. Потом вдруг сказал:
– И я тоже, на всю жизнь одну. Я говорил, что у меня характер нерешительный. Это неправда. И вы в меня новую силу влили. Вы вся – точно источник жизни для меня. Вот вы увидите.
Она вдруг испугалась. Но не знала, чего. Расспрашивать его не хотелось. Лучше так сидеть. Звезды тихие, снизу водой пахнет, и он, милый, странный, робкий и строгий, – близко. Чувствовать его нежную и близкую теплоту. И еще чего-то ждать, вечно на что-то надеяться, что, – придет или не придет, – все равно счастье.
Он поцеловал ее на прощанье как-то особенно, может быть, даже слишком крепко и властно… Но Вика пришла домой в том же полусне, надеясь на завтра.
Завтра минуло. Шел дождь, Вика не была у реки. Что за беда. Будет еще день. Но на следующий день за обедом мать неожиданно объявила новость: Васюта уехал!
– В Петербург будто бы поехал. Подумайте! Вот чудеса! Даже не простился! Да что это только будет!
На крыльце Тася подкараулил сестру и сунул ей в руку бумажку.
– От него, – шепнул он, и уши вспыхнули. – Я провожал… Вернется скоро…
Вика с удивлением развернула бумажку.
«Милая, дорогая, неоцененная, единственная вы моя! Верю свято тому, что вы сказали: на всю жизнь. Уезжаю, чтобы скорейшим образом вернуться. Чувствую в себе полет сил и жизненной энергии. Целую вас, дорогая, несчетно раз. До скорого свиданья. Васюта».
Ничего не поняла. Васюта ли писал? О чем он? Не хотелось размышлять. Вернется скоро – на этом успокоилась. Вернется – а там уж все будет хорошо, как нужно.
Пошли дни за днями. Погода испортилась. Холодно, дожди. И деревья монастырские стали облетать. Ночей, душных и звездных, больше не было. Вика сидела дома, в маленькой комнатке с кисейными занавесками. Сначала так сидела, все еще в полусне и затмении, точно в облаке дыма кадильного. Не читала. А потом начало сволакиваться, изменяться. То есть не ушло ничто, но рядом и другое стало подыматься. Прежнее, дневное, рабочее, нудное – но трезвое. Ей надо ехать. Не то, что хочется или необходимо, но тупо тянет, нужда какая-то. Потому что если не ехать, то что же?
И она почти невольно стала собираться. Списалась кой с кем. Родители приняли это с грустью, но без удивления. Отрезанный ломоть.
Но сделалось нехорошо. Беспокойство вставало. Ночи прошли, опять день, вечный, однообразный. Не мучила совесть, потому что ночи – правда, и любовь эта ее к Васюте, светлому, робкому и строгому, – правда. Но если правда – зачем же уходить от нее, ради чего покидать? А если есть и другое, другой монастырь, – «другая сторона», как она себе говорила, – то теперь их разрыв и разделение были с каждым днем ей все мучительнее, все недоуменнее.
Потом стала придумывать выход.
– Это ведь не одна физиология, моя любовь, а любовь. И ведь не романтизм же сентиментальный. Это надо как-нибудь в трезвую жизнь ввести. Я пока совсем не знаю его – узнаю. Найду его в Петербурге. Там все выяснится, ближе сойдемся, поговорим. Надо трезво рассуждать.