Шадрову эта неожиданная тщательность туалета, ожерелье, серьезный вид – казались невыносимо трогательными, и он отвертывался, не глядел, не желая поддаваться той беспричинной жалости, которая имела над ним силу страданья.
Тотчас после ужина Нина Авдеевна должна была спешить к поезду. Шадров вышел проводить ее на крыльцо. Лошади уже ждали. Слышно было их совсем близкое фырканье и короткий стук копыт, когда они переступали по твердой дороге; но сквозь тяжкую тьму не было видно экипажа, а только мерцали два громадных пятна фонарей, даже одно (потому что от другого был виден лишь отблеск), да освещенный этим коротким красным снопом лучей бок лошади, темно-золотистый, с подвижной кожей, и тонкий, вялый конец бича, попавший в светлый круг. Нина Авдеевна медлила.
– Ну, что ж? Прощайте, – говорила она, не выпуская руки Шадрова из своих мягких, точно из свежего теста сделанных, рук. – Прощайте! Надолго теперь. Бог весть, когда увидимся. Не думала я, что так скоро приеду сюда в последний раз.
Дмитрий Васильевич питал особенное отвращение ко всяким «последним разам». Он часто говорил Нине Авдеевне, что не верит в них, потому что, в сущности, каждое свиданье, каждое письмо так же легко может оказаться последним, как и последнее, а потому все равны для него. Будущее слишком неизвестно, и сентиментально-трагичное упорство Нины Авдеевны, когда она восклицала: «Это последнее! последнее!» – раздражало Шадрова, как бесцельное старанье себя растрогать.
Он знал, что она долго еще не уедет, а все будет так стоять и чего-то ждать со скучной тоскою, и говорить, что это последнее свиданье, в последний раз.
И Шадров, почти неожиданно для себя, сказал:
– Возможно, что я еще не уеду в субботу. Мне бы хотелось остаться. Мама немного спокойнее. Я не решил, но я вам напишу.
– Напишете? Как было бы отлично! Оставайтесь! – заговорила Нина другим голосом, без томности, а просто с радостью, и тотчас же выпустила его руку.
– Я тогда еще приеду, – продолжала она, уже невидная из темноты, усаживаясь в экипаж. – Смотрите же, жду письма, непременно! И с известием, что остались!
Кончик хлыста скользнул вверх, исчез из светлого круга, который заколебался, расширился, сузился и быстро побежал в сторону. Копыта застучали гулко и мерно, и стук стал удаляться.
Шадров повернулся, чтобы войти в дом.
Зачем он сказал Нине, что останется? Солгал, чтобы избежать ее «последнего раза»? Нет, он еще утром думал, что можно и не торопиться, – мать спокойнее. Но он ничего не решил и даже не знал, почему ему хочется остаться. Здоровье было неплохо. Любопытство к Маргарет? Да, это в Нем есть. Он никогда не встречал такого странного существа, и ничья душа ему не давала такого желания посмотреть в глубину, посмотреть, из чего сделана человеческая душа. Он знал только части душ, ту часть, которую человек отдает своей книге, своей картине, своему научному открытию, а всей души, совсем всей, и не сквозь искусство или науку, а только сквозь жизнь – он не видел никогда.
Задумавшись, он вышел в длинную, слабо освещенную переднюю – hall[6] – и машинально направился к лестнице, но вдруг столкнулся с Маргарет и вздрогнул от неожиданности.
– Вы идете наверх?
Она, вероятно, ждала его здесь, зная, что он пошел проводить Нину Авдеевну.
– Послушайте, – продолжала она тихо и быстро, не ожидая его ответа. – Не ходите наверх. Еще очень рано. Пойдемте в салон, в маленький, где есть рояль. Мне сегодня хочется петь: я вам спою все, что вы захотите. Я ведь вам говорила – помните? – что у меня был прежде хороший голос, большой, я училась петь. Потом он почти пропал, от болезни, но теперь мне гораздо лучше: я еще недавно пела. Хотите? Пойдемте.
Она спешила и смущалась, прося и боясь, что он откажет. Они никогда не говорили о музыке раньше; Маргарет даже не знала, понимает ли, любит ли ее Шадров.
Он взглянул на нее с нерешительным удивлением.
– Можно ли? Не поздно ли? Не встревожит ли это больных?
– Можно, можно! Я сейчас спрашивала! До десяти часов можно, а теперь только девять. Пойдете, да?
– А вам, наверное, это не вредно? – начал он, но Маргарет уже поняла, что он пойдет, и почти побежала по коридору.
Санатория была пустынна и еще молчаливее, чем днем. Почти все больные ушли наверх. Даже лакеи не ходили в своих мягких башмаках. Небольшая комната, где и днем почти никто не бывал, не очень ярко освещенная двумя электрическими цветами высоко под потолком, казалась нежилой. У одной стены стояла фисгармония, у другой – старый, маленький рояль. Широкое окно было открыто настежь в темный сад, такой темный, такой черный, что, казалось, там не сад, а пустота, даже без воздуха – конец мира. Против окна, как раз на противоположной, близкой стене, висело зеркало, такое же широкое, как отворенное окно. И, повторяя в себе окно, зеркало было такое же пустое и черное, и у мира, казалось, было два конца, два края с двух противоположных сторон.
– Что вы хотите, чтобы я спела? Что вы любите? – спросила Маргарет, открывая рояль.
Она говорила уже не торопливо, а серьезно, почти важно.
– Ведь вы же думали о чем-нибудь, когда хотели идти сюда, – сказал Шадров. – Спойте то, что сами хотите. Это и будет самое лучшее.
Она села за рояль, привычным жестом подвинула табурет ближе и взяла тихий, робкий аккорд. Шадров видел сбоку ее тонкую, маленькую, немного согнутую вперед фигуру и глаза, опущенные вниз. Она и запела тихонько, простую английскую песенку, едва аккомпанируя себе редкими, негромкими аккордами.
Кончила и сейчас же начала другую, такую же тихую, но совсем не тягучую и не жалобную, а ясную, уверенную. Голос ее делался громче и чище. Он был не высокий, но широкий и легкий. Ни одна нота не стоила ей усилия, точно петь для нее было так же просто, как говорить. И такое же простое – всегда разнообразное – выражение было в ее голосе, как и в словах.
Вероятно, она умела петь, но Шадров не думал об этом, потому что никогда не занимался музыкой, не входил в нее; в последние годы даже избегал ее и совсем отвык. Он боялся музыки, потому что не понимал, что это такое, и знал, что сколько ни будет думать о ней – не поймет никогда. Даже не поймет, искусство ли она, или что-то совсем другое, и откуда, почему, какая власть у нее над людьми? Картину, стихотворение, высказанную мысль – он понимал; художник, создавая сочетанием красок явный образ, говорил им, этим образом, понятно о том, чего нельзя видеть и понять без образа, без явления, ибо оно – только за образами, за явлениями. Это искусство. Что же такое музыка? Сочетание звуков? Да, но сочетание красок дает образ, мост к Непонятному; сочетание звуков не дает никакого образа: сочетание звуков – это открытое окно в Непонятное, – темное, черное, страшное окно, из которого, верно, что-то глядит, невидимое, в душу человека, и душа трепещет, и закрывает глаза, зная, что им все равно не проникнуть в близкую и властную тьму.
Шадров не мог бы сказать себе, что было в голосе Маргарет, в ее простой песенке; он даже слов не понимал и ему не хотелось понимать. Ему казалось, что душа ее ближе к нему, говорит с ним, и он слышит и знает о чем, только слов не может разобрать, да и не надо. Он слушал – и ему было и хорошо, и нехорошо, потому что он все-таки мучился и думал о том, что не может думать.
Черная тьма по-прежнему смотрела на него с двух сторон. Маргарет вдруг встала.
– Подождите, – сказала она не резко. – Я еще вам спою, только без рояля. Он нехороший и не нужно его. Вот слушайте. Я одна.
Она отошла в глубину комнаты и стала спиной к темному, черному зеркалу. На нее точно упала тень из открытого окна, она стала вся меньше и платье бледнее. Руки ее были опущены, слабо золотился на тоненькой кисти сползший браслет.
Шадров не знал и теперь, что она поет. Ему даже перестало казаться, что это человеческий голос; это были сочетания звуков, опять близкая душа с ним говорила, опять черное окно открывалось, и он не хотел, чтобы оно открывалось. Маргарет пела по-французски, и Дмитрий Васильевич уловил конечные повторяющиеся слова:
«Medje…Medje… Tu doutes que je t'aime, –
Quand je meurs de t'aimer…»[7]
Это были слова, обыкновенные, как будто понятные слова, о любви, о смерти, – сочетания звуков, выходя из тьмы, уже шли в понятное… И Шадрову показалось, что не нужно этих слов, что звуки одни, сами, несказанно говорят о несказанном.
«Quand je meurs de t'aimer…»
Любовь? Смерть? К этому ли тянутся нити из тьмы?
Нет, нет – и да; потому что эти нити уже есть, только от любви, от смерти идут, тянутся, пропадают концами во тьме.
И опять:
«Medje… Medje… Tu doutes que je t'aime –
Quand je meurs de t'aimer…»
Конец света был за черным окном, в черном зеркале. Туда уходили, оттуда возвращались нити любви и смерти, и не видно их было, и непонятными были и любовь, и смерть. Отчего нет острых и длинных лучей, которые бы пронизали тьму, чтобы знать, куда идут нити?
Далекий гром вдруг прокатился где-то, и стены мягко дрогнули. Маргарет кончила, отошла от зеркала и села на диванчик, где сидел Шадров, но поодаль.
– Что, вам нравится, как я пою? – спросила она несмело, помолчав.
У нее, вероятно, был жар. Одна щека горела, и глаза сделались темными. Все лицо ее показалось Шадрову другим, странным, проясневшим, но не успокоенным, глаза смотрели открыто, без всякого отражения мысли – точно она не видела, не слышала даже и своих слов – и были почти прекрасны.
– Не знаю, нравится ли мне, – медленно проговорил Шадров. – На меня иногда очень действует музыка, и я ее не люблю.
– Когда я пела… Я знаю, вы слушали, – сказала Маргарет с уверенностью. – Вы любите музыку; вы, может быть, только не хотите ее любить?..
– И не хочу. Я ее не понимаю. Маргарет улыбнулась и покачала головой.
Яркий, трясущийся, серовато-белый блеск вдруг наполнил пустоту окна, протрепетал в другой черной пустоте – в зеркале, и сгас, и опять стала та же пустота. Все, что показалось в ней, – мертвые деревья, серая трава и воздух, – все опять закрылось, и нельзя было верить, что оно там есть. Через долгую минуту густо, глухо, устало прокатился и закатился гром.
– Гроза! – тихонько произнесла Маргарет.
– Вы боитесь?
– Нет. Теперь не боюсь. Я не всегда боюсь.
– И не нужно бояться. Видели, как хорошо было сейчас, когда в саду стало светло?
– Нет, нехорошо. Такое все серое, страшное. Как теперь – лучше. Точно занавеси черные. Я люблю темные ночи. А в Петербурге светлые, белые… Вот вы их скоро увидите. Вы рады? Вам хочется уехать?
– Нет, очень не хочется. Я вам и говорил, что мне не хочется уезжать.
– Да? О, не надо, не уезжайте! Я хочу, чтобы вы не уезжали! Мы будем говорить, будет хорошая погода, я стану вам петь… Или вам не нравится? Но вам понравится, я знаю: я Массенэ спою или Вагнера, все, что вы захотите. И вам понравится. Только ведь вы не останетесь… нет?
Она стояла перед ним, опустив руки, – как пела, – и смотрела ему прямо в лицо темными, похорошевшими, недумающими глазами, с открытой мольбой.
– Я думаю, что останусь, – проговорил Дмитрий Васильевич медленно. – Я даже Нине Авдеевне сказал сейчас, что, вероятно, не уеду в субботу. Мне не хочется уезжать – из-за вас. Я не знаю вас, но знаю, что хочу узнать ближе. И я останусь немного.
– Это… правда? – совсем тихо, почти шепотом, спросила Маргарет, наклоняя к нему свое серьезное лицо. – Это правда, что вы… для меня останетесь? Это правда?
Шадров совсем близко видел ее темные, бездумные, почти грозные глаза и не отвел взора. Какая-то мысль торопливо постучалась к нему, но он ее не пустил. Тонкие руки легли ему на плечи. Он сказал:
– Это правда.
Потому что ведь это была правда, и он сказал ей всю правду, какую знал, а стучавшуюся к нему постороннюю мысль он не впустил. Правда никогда и нигде не может быть не у места, – не должна быть.
Маргарет держала теперь его руки в своих маленьких руках и смеялась, и плакала вместе.
– Да? Так вы остались? Значит, вы уже думали о том, что я вас люблю, очень люблю!
Шадров до последнего мгновения хотел не верить в то, что было неизбежно, хотел в невольном ужасе поддержать падающий камень, который все равно нельзя поддержать и, вероятно, не нужно было поддерживать.
И он сказал, стараясь шутить:
– Так сильно? Так много?
– А разве можно любить мало? – возразила Маргарет со строгим, недетским удивлением. – Зачем вы спрашиваете? Вы же должны верить, видеть, что я люблю вас совсем, вас одного, люблю… сама не знаю, как… но вот… люблю.
Шадрову стало стыдно и почти страшно перед ее близкими темными глазами, немыми, такими бессветными и непонятными, точно за ними кончался мир. Зачем он шутит? В этом нет правды. Правда лишь то, что она любит его, а он не знает ни ее, ни ее любви, но и она, и ее любовь кажутся ему прекрасными.
Он встал и обнял Маргарет и еще ближе взглянул ей в глаза.
– Я верю – сказал он тихо. – Но ведь я не знаю… я не знаю про себя ничего, я не могу сказать, что я… люблю вас. Не знаю, полюблю ли, не знаю даже, могу ли вообще любить. Маргарет, я не умею лгать. Я не звал вашей любви, я не думал об этом никогда. Может быть, вам не надо меня любить, – прибавил он робко.
– О, все равно! Как же не надо, если я люблю? И разве я вас спрашивала, любите ли вы меня? Вы будете, – если сумеете, – не будете, если не сумеете. А я буду! Я никогда никого не любила и сначала не хотела… а потом поняла, что так нужно.
Она крепко прижалась к его лицу горячей щекой. И он, слегка наклонив голову, целовал ее розовые губы, которые были так недавно сложены совсем по-детски. Но ничего детского теперь не было в Маргарет. Ни тени улыбки, лицо строгое, спокойное и сильное.
Шадров почувствовал это, почувствовал в ее поцелуях огонь, которого он не ждал и не мог ждать, – и опять испугался. Он вспомнил, что Маргарет – ребенок, не понимающий жизненных отношений, не знающий брака. Он вдруг ослабел, забыл свои мысли, представил себе, как судили бы его все другие люди, если б видели, что он делает, и он на мгновение испугался этого воображаемого суда всех других людей.
Ведь поцелуи Маргарет были слишком горячие, искренние в своей невинности: значит, это были дурные поцелуи и надо не целовать ее больше. Он не может сказать ей, что любит ее: значит, он не должен позволять ей говорить о любви, а должен уйти; во всяком случае он не может жениться на ней: следовательно, он не должен смущать ее покой и покой другого человека, который ее любит, и опять должен уйти, непременно уйти. Вот чего требуют правила всех других людей.
И он отстранился от Маргарет, и, едва понимая, что делает, – подошел к окну.
Маргарет полуиспуганно, полуудивленно взглянула на него, потом тихонько приблизилась.
– Вы больше не хотите меня поцеловать? Нет? Вы сердитесь? А я думала… Я хотела… Сейчас десять часов, электричество потухнет. Так вот я думала, что как все успокоится, вы можете прийти ко мне в комнату, и мы будем долго-долго сидеть. Тихонько, чтобы никого не разбудить. Моя дверь третья от вашей, по той же стороне. А я все равно не могу спать.
– Маргарет, милая… вы сами не понимаете, что вы говорите. Это невозможно. И это неприлично…
– О, я знаю! Но ведь никто не увидит. Приличия – это предрассудок.
– Нет, тут есть другое, вне предрассудков. Это нехорошо, дурно… Я не знаю, что сказать вам… Но ведь вы сами говорите, что нужно потихоньку – значит, будет ложь. А лжи не надо. И пусть бы еще перед другими, которых мы не знаем (хотя и перед ними не надо), но это ложь перед… мистером Стадом, а его вы любите, уважаете.
– Мистера Стида нет теперь, – сказала Маргарет в раздумье. – Если б он был, я не стала бы ему лгать. У мистера Стида нет предрассудков, а я не вижу ничего истинно дурного в том, что хочу быть с вами. Пусть вы меня не любите, но ведь вы тоже хотите быть со мною? Ведь да? Так как же это может быть дурно? Почему нельзя?
Она смотрела на него так открыто и правдиво, что он опять смутился и не знал что ответить.
Но через секунду оправился, взял ее руку, поцеловал и произнес твердо:
– Маргарет, идите к себе. Мне хочется быть одному. Во всем, что случилось, есть важность и серьезность, которых вы, вероятно, и не подозреваете. Дайте мне подумать за вас.
Маргарет притихла, робко и покорно взглянула на него.
– Я сама знаю… чувствую, – поправилась она, – что все это важно и серьезно. Вы только словами сказали. Но о чем же думать? Все будет хорошо. Я вас люблю.
И она опять обняла его, медленно, не по-детски поцеловала, без тени стыда, потому что она не знала, что следует стыдиться, и пошла к дверям. На пороге она еще раз обернулась, улыбнулась покорной и серьезной улыбкой и скрылась.
Когда Шадров поднялся наверх, в свою маленькую комнату, было уже очень поздно.
Он зажег электрическую лампу под розовым колпачком и прошел на балкон. Стало светлее и холоднее; тучи разрывались, между ними видны были мигающие, большие звезды; казалось, что от них идет холод, потому что в саду, внизу, над мокрой, душной землей, еще ползала теплота.
Дмитрий Васильевич оперся на перила и прислушался, как стучит сердце. Оно билось ровными, сильными ударами.
Неожиданные трусливые мысли о том, как смотрели бы на него и что увидели бы в случившемся другие, давно исчезли. Остались удивление и радостный страх перед чем-то серьезным. Не верить в эту серьезность он не мог себя заставить. Душа Маргарет казалась ему темной, широкой и чистой, как поверхность зеркала, которую он сейчас видел. И любовь, идущая из этой души, такая же темная, слепая сила, которая могла бы – и может – сделать человеческую душу небывало прекрасной. Может, если, не ослабев, из темной станет светлой. Случайно ли встретил ее он, который мог бы помочь ей? Случайно ли Маргарет любит? Уйти, оттолкнуть, не помочь темной силе сделаться прекрасной – так легко! Но он знал, что потом будет трудно от мыслей, которые обступят его и станут шептать: ты побоялся! Ты не сделал того, что нужно! Ты не освободил ее! Ты не помог! Ты убил себя и свою душу! А ты мог бы! Ты умеешь забывать людей и их законы! Ты знаешь, кого нужно любить раньше людей! Но ты испугался…
«Если б люди знали, – думал Шадров, – как легко быть на их суде честным, возвышенным и благородным! Какие у них близкие, легкие, ненужные цели!»
Ему нравилась Маргарет, была ему мила и жалка, но ему легко уехать и оставить ее. Насколько труднее, страшнее и неизвестнее остаться, принять ее душу в свою душу. Для кого? Для себя? Нет, не для себя. Шадров знал, для кого, – для кого всегда, все – но не смел сказать имени и самому себе.
– Ну, что же доктор?
– Мне гораздо лучше! Хрипов нет. И в весе я прибавилась. Только все-таки он советует остаться еще месяц. А эта бедная, сердитая англичанка, которая не могла говорить? Вы замечаете, что ее нет?
Шадров посмотрел и убедился, что англичанки действительно нет.
– Может быть, она уехала.
– В том-то и дело, что не уехала! – с соболезнованием продолжала Маргарет. – Она наверху, в постели. Температура поднялась. Лежит теперь одна, в комнате душно. Да ведь и немца молодого тоже нет! Помните, с рыжеватой бородой?
– У него был приступ кровохарканья, это я знаю, – сказал Шадров. – Его тоже, верно, уложили. Я думаю, здесь много таких трудных, только их не показывают.
Шадров и Маргарет встретились на другое утро так, как будто вчера ничего не произошло. Он молчал, и она была проста, чувствуя, что не надо ничего говорить. Утро было свежее, блестящее. Маргарет принесла на террасу целую кипу только что полученных писем и, устроившись на длинном кресле, со своим серебряным пледом, заботливо их читала.
– У вас много друзей, – сказал Шадров, улыбнувшись.
– Да, очень много. Есть и такие, которые нам не нравятся: чопорные англичане и англичанки, полные предрассудков, лицемерия, ханжества. Но большинство – хорошие люди, благородные. Любят нас. Меня и мистера Стида.
– А все-таки те, с лицемерием, тоже считаются вашими друзьями?
– Не друзьями… Но надо же поддерживать отношения. Есть условия общества, с которыми приходится считаться. Мистера Стида все любят, несмотря на его свободу от многих предрассудков. Его считают замечательным человеком.
– А вы с ним всегда, во всем сходились? В мнениях, во взглядах, я хочу сказать?
Маргарет улыбнулась.
– О, нет, у меня скверный характер! Мы часто ссоримся с мистером Стидом! То есть я ссорюсь. Я кричу, спорю – и, конечно, не умею спорить, а только сержусь. Он всегда оказывается прав, да это и понятно: он вдвое старше меня, опытен, умен и добр. А я, кажется, злая. Я многого из его слов не понимаю, не хочу понять. Но я переламываю себя. Надо заставить себя верить, сначала насильно, а потом и привыкнешь.
– А для чего вы это делаете?
– Как для чего? Чтобы лучше быть, чтобы жить, как следует. Разве можно жить, не имея принципов?
– И вы, чтобы их иметь, принимаете принципы мистера Стида, даже когда вам кажется, что они неверны?
– Что с вами? Почему же они для меня будут неверны, если для него верны, и если я знаю, что он за человек? Как все благородные, значительные люди думают – так он, так и я должна. Основные жизненные принципы одни для всех. Если я сержусь и капризничаю, то ведь в пустяках. Нет, мистер Стид говорил сам, что я стала гораздо лучше.
– То есть чаще с ним соглашаетесь?
Маргарет поднялась на локте и тревожно взглянула на Шадрова.
– Отчего вы усмехнулись? Вам точно не верится, что мистер Стид всегда прав. Вы точно знаете, что он не прав. Скажите, у вас есть в душе что-нибудь против мистера Стида?
Шадров уже думал об этом раньше. У него ничего не было в сердце против Стида. И он сказал:
– Это неправда. Я его не знаю. Но я думаю, что нет человека, который никогда не ошибается.
Маргарет покачала головой.
– Может быть. Но… есть же непреложные, обязательные и простые истины? Есть же люди бессердечные и нечестные, и другие – честные и добрые, способные на самопожертвование? Ведь вы не скажете, что неблагородно подать руку помощи нуждающемуся, помочь в несчастии другому, облегчить страдания, забыв себя?
Шадров грустно улыбнулся. У него замирала душа. С ним говорил мистер Стид, он боялся увидеть его сквозь оживившиеся глаза Маргарет.
– Отчего не скажу? Конечно, это не «благородно». Это только естественно, – об этом говорить не стоит. Я не вижу, почему это вам кажется таким необыкновенно прекрасным?
– Почему? Да потому что это… не всякий сделает. Это и я, может быть, не всегда… делала.
Она говорила с робким ужасом. Шадров опять улыбнулся.
– Что ж такое, что не всякий? Но мне кажется, что вообще людям легче, свойственнее поступать так, чем иначе. Случается даже, что и не следует нам уничтожать страданья другого, а мы не можем, стараемся, потому что нам естественно хочется, чтобы другой не мучился.
– Не следует помогать? Когда же не следует?
– О, бывает часто… Но вряд ли я смогу вам это теперь объяснить. Скажите мне лучше, кто вас убедил, что у вас дурной характер?
– Я сама знаю. Я злая, несдержанная, неблагодарная…
– Неблагодарная?
– Да, я мало чувствую добро, которое мне делают. Это Дурно.
– А вам много делали добра?
– Очень много. Я и половины не заслуживаю тех забот и той любви, которые получала и получаю.
– Значит, вам еще нужно стараться заслужить? Вы не чувствуете благодарности, но будете стараться чувствовать, потому что вам кажется, что это необходимо?
– Я не понимаю вас, – сказала Маргарет робко, но вдруг вспыхнула и прибавила взволнованно: – Не говорите со мною так. Может быть, вы хотите смеяться надо мною? Я не умею вам отвечать, я не умею спорить. И зачем спорить о том, что для всех ясно?
– Неужели вам в самом деле кажется, что я говорю несерьезно, хочу смеяться? И разве я уже не могу вам говорить о своих мыслях?
– Нет, вы можете… Вы сердитесь?.. Но я не хочу слушать! – вдруг вскрикнула она. – Я не умею думать, и если я чувствую, что вы говорите неверно, я не умею вам возразить! Вы говорите часто такое другое, совсем другое… И я боюсь почувствовать, что вы правы. Как же тогда быть?
Она смотрела на него испуганными, беспомощными глазами, почти готовая верить всему, но без сознания, во имя любви.
Шадров встал, собираясь уйти.
– Не бойтесь, – произнес он тихо. – Я ничего не скажу такого, на что вы не могли бы возразить, если б захотели. Не бойтесь меня, Маргарет.
Они больше не говорили до вечера. В коридоре, после ужина, они встретились на мгновенье. Маргарет взяла его руку и поцеловала, просто, так же, как он вчера поцеловал ее.
– Вы не забыли? – сказала она. – Я люблю вас навсегда, и со мной будет то, что вы захотите.
Он обнял ее осторожно и заглянул ей в глаза. Они были вчерашние, темные и пустые.
– Ваша душа мне близка, Маргарет. Вы вошли в мою жизнь; я не знаю, как это случилось, но мне нельзя теперь потерять вас. Что делать?
– О, как я рада! Как это хорошо! Что делать? Быть вместе. Вы останетесь…
– Я уеду, Маргарет.
– Ну так я приеду туда, где вы будете. В Россию, в Петербург… Хотите?
– Маргарет, нашу жизнь трудно устроить так, как живут все. Вы знаете, я не свободен, и развод получить нелегко. Я должен вам сказать это. Но я…
Он смешался, не умея говорить о таких сложных вещах и не зная, нужно ли о них говорить. Маргарет засмеялась.
– Да зачем нам жениться? Я никогда не думала об этом! Точно для меня не все равно, – если я буду с вами, – обвенчаны мы или нет! Да и как нам венчаться, даже если б вы не были женаты? Ведь я тоже замужем.
– Но и мистер Стид должен дать вам развод.
– Ах, зачем? Не будем говорить о ненужном. Я свободна любить, кого хочу: я поеду за вами, и вы сделаете со мною все, что захотите. А когда я вам буду не нужна – я уеду. Все, как вы хотите.
Чьи-то шаги раздались в конце слабо освещенного коридора. Маргарет встрепенулась, выскользнула из объятий Шадрова и убежала.
Утром кресло Маргарет было пусто. Она не вышла и к обеду. Шадрову подумалось, не заболела ли она, захотелось послать узнать наверх о здоровье, но он удержался. Лучше подождать до вечера.
Валяться в «Храме Бацилл» ему было противно. Он взял шляпу и медленно пошел вниз, по дорожкам парка. Больные сюда не заходили. Было тенисто, тепло и влажно.
Шадров вспомнил, что он так и не написал Нине Авдеевне. Но при этом он не ощутил ни малейшего угрызения совести. Ну, не написал. И отлично. Зачем им видеться? Ему скучно с ней, а она обижается. У них нет никаких отношений и незачем их выдумывать.
Шадров в мыслях от Нины Авдеевны перешел к другим женщинам, с которыми ему приходилось сталкиваться. Их было очень мало. Даже вовсе не было. Хорошенькие, милые курсистки, нарядные петербургские дамы-благотворительницы, дамы-либералки – всю эту толпу он видел, встречал, кое с кем говорил, но точно в полусне, в полвнимании, с мыслью, всегда обращенной на другое, на себя или на свою работу. Он с удивлением вспомнил теперь, что мысль о любви, как одном из проявлений Неизвестного, приходила ему в голову лишь сама по себе, отвлеченная, не связанная ни с одной из женщин, ему встречавшихся. Когда его полюбила Нина, он был еще молод. Он думал тогда, что ее любовь, может быть, и прекрасна. Но теперь, вспоминая все, ему было только неловко и неприятно перед собой.
Нина так часто говорила ему, что он – рассудочный человек, ушедший в книги, что он не мог бы любить. Шадров слушал, скучая, – и порою верил.
Он снял шляпу и присел на низенькую гнутую скамейку. С двух сторон наклонялись темнолистые вязы, такие плотные, что на дорожке было почти темно. Но сзади скамьи был зеленый, ровный луг, весь солнечный, а за лугом, за шапками далеких кустов – опять просторный воздух, та же сизая бескрайняя долина, совсем внизу, с полосами рек и точками белых домов. Шадров в первый раз был здесь, и скамейка ему понравилась. Он сел удобнее, немного боком, облокотился на гнутую спинку и смотрел вниз. Какое солнце! Теней не видно, тень такая маленькая – крошечное пятнышко под крошечным деревом, там и прячутся люди, а кругом, везде, и сверху того дерева, под которым, верно, есть эта маленькая, незаметная, нужная людям тень, – везде безгранный, солнечный океан. Земля точно подставила под лучи свое широкое тело, и солнце угревает, ласкает и нежит ее. А она спит.
Было жарко. Шадров сидел неподвижно, мысли у него были неострые, небыстрые. Солнце пронзило ветку вяза, легло на скамью. Солнце убаюкивало и Шадрова.
Вдруг чьи-то шаги, за кустами, за поворотом дорожки, заставили его очнуться. Он сразу подумал, что это Маргарет. Впрочем, тотчас же он ее и увидел, маленькую, тоненькую, в полосатом платье, с большим белым воротником. Она была не одна. Рядом с нею шел мистер Стид, высокий и прямой. Маргарет около него казалась еще меньше; она опиралась на его руку и, говоря что-то поспешно и связно, заглядывала ему в глаза. Шадров видел лицо Маргарет, взволнованное, серьезное, но отнюдь не печальное, а почти радостное.
Увидав его, Маргарет не смутилась, только улыбнулась и чуть-чуть покраснела. Шадров не знал, подойти ему и заговорить или не надо. Он приподнялся слегка, но они уже проходили мимо, не останавливаясь. Маргарет молча, улыбаясь, кивнула ему головой, мистер Стид снял черную, круглую шляпу и поклонился с дружелюбным благоволением, со строгой ласковостью.
Шадров заметил его живые глаза, седую, красиво подстриженную бородку и подумал, что он очень моложав и необыкновенно бодр. Когда его прямая фигура скрылась за поворотом дорожки, Шадров встал. Ему вдруг сделалось жарко и тесно. Солнце, опускаясь, наполнило ясную долину дымом, затянуло пыльной мглой. Шадрову захотелось, чтобы день прошел скорее.
Так хочется иногда пропустить несколько страниц, когда знаешь, что эти страницы не связаны с единым сердцем книги.
И день прошел мирно и молчаливо, не ускорив и не замедлив законного движения.
За столом, во время ужины, ни Маргарет, ни мистера Стида опять не было.
Когда Шадров заметил это, он подумал, что, может быть, они уехали. Это объяснялось бы очень просто и естественно. Так всегда случается в жизни. Шадров, представив себе, что он больше не увидит Маргарет, что мистер Стид рассудил ее увезти, а она рассудила уехать, не огорчился, а усмехнулся. Если случилось так – значит, он смотрел неверно и видел несуществующее: оно при нем и останется. А уехавшая Маргарет, теперь уехавшая, не интересовала его. Ни она, ни мистер Стид.
Но он вспомнил живые, острые глаза Стида и подумал:
«Нет, все-таки, пожалуй, он ее и не увез».
На столе, у Шадрова в спальне, белела записка. Он заметил ее тотчас же, как зажег огонь, распечатал, не торопясь (он не сомневался, что она от Маргарет), и прочел. Маргарет писала нерусским, круглым почерком и не очень свободным языком:
«Сегодня я не могла видеться с вами, потому что приехал м-р Стид, и мне нужно было говорить с ним. Решено, я приеду в Петербург! Я ему сказала, как я вас люблю; он меня понимает! Но прошу вас, – это важно для всего нашего будущего, – когда завтра м-р Стид будет говорить с вами – скажите, что вы меня тоже любите».