Я ее величайшим уважением смотрела на о. казначея и всех священников, и даже на кутью. Мне казалось, что в кутье скрыт глубокий смысл, но что из всех присутствующих я одна вполне, до конца, чувствую этот великий смысл и значение кутьи.
– Скажите, о. казначей, – проговорила Катя, – это очень дурно, что сестра Лизанька не успела причаститься перед кончиной?
– Всякому трудноболящему следует приготовить себя к принятие Святых Тайн, и, конечно, не очищенному покаянием тяжелее предстать пред престолом Господним. Но в случае внезапной, так сказать неожидаемой, кончины нам, окружающим, остается лишь покориться воле Божией. Пути Господни неисповедимы. Станем усерднее молиться о душе усопшей рабы Елизаветы – и да будут грешные молитвы наши услышаны.
Я с благоговением посмотрела на о. казначея. Но не о. казначей возбуждал мою главную симпатию. Мне больше всех нравился и даже поражал меня о. Нафанаил, иеродиакон. Когда приезжал губернатор и в соборе была парадная обедня, о. Нафанаила приглашали служить. У него был такой голос, что в церкви дрожали окна. Он был очень молод, лет 25, не больше, красивый, видный брюнет, с чудным розовым и белым цветом лица, окладистой бородой и темными, немного глупыми глазами. Странно было видеть у этого плечистого, громадного человека наивное и простое выражение лица. И, действительно, наивен он был невероятно, до крайности. Его главной красой и гордостью были волосы. Такой чудной косы я не видала ни у одной женщины. Толстая, длинная, чуть не до колен, черная и блестящая, она выросла у него всем на удивление.
При о. казначее и при других священниках о. Нафанаил больше молчал. Я смотрела на него и мысленно его ободряла. Я старалась незаметно придвинуть ему оладьи и рыбу; он благодарил меня наклонением головы и кушал исправно.
Когда перед выносом служили панихиду и приехал сам архимандрит, я так и впилась в него глазами. Говорили, что он был праведник.
Тщедушный, старенький, с седой бородкой и добрыми глазами, он сразу показался мне святым. Но я была не в настроении и не молилась. Только когда вдруг все, и певчие, и священники, завели последний стих «Надгробное рыдание…» и я вдруг услышала сквозь весь хор старческий, тонкий, дребезжащий голос, который я узнала, хотя никогда раньше не слыхала его, я не выдержала, бросилась из залы, легла в уголок на кушетке в моей комнате и рыдала долго и горько.
Я не была на похоронах тети, потому что мама боялась, что я простужусь. Но я, верно, простудилась раньше, потому что захворала и проболела почти целый месяц. Мне странно вспоминать теперь это время, после моего выздоровления. Стояли трескучие рождественские морозы. Папа сейчас после праздников уехал на сессию в другой уездный город, Катя с мамой сидели в своих комнатах. Я не училась – решили дать мне отдохнуть после болезни. Бабушка, точно забыла свою Буренку и чулки не вязала, а все сидела на своей постели, пригорюнившись.
У нас в доме было пусто, холодно и темно. В зале по вечерам никогда не зажигали огня. Из следующей комнаты, бывшей тетиной, вынесли всю мебель, и только в углу стоял круглый столик, накрытый белой скатертью, и на нем горела лампадка.
Я любила пробираться вечером по зале и заглядывать в пустую комнату, где виднелось светлое пятно в далеком углу. И жутко, и хорошо мне было. Я нарочно пугала себя, говорила, что стоит только засунуть руку под белую скатерть – и сейчас же там схватит тебя другая, холодная, твердая рука… Но я вспоминала, что это грех, великий грех, что душа тети Лизы видит мои мысли и страдает от них, я шла и нарочно поднимала скатерть, чтобы доказать тетиной душе, что я не боюсь, а люблю ее.
О. архимандрита я больше не видела, да и не стремилась видеть. Мне достаточно было слышать о нем от о. Нафанаила, который часто приходил к нам, и знать, что есть такой человек, такой праведник на свете.
Рядом с нашей комнатой была еще маленькая, задняя комнатка, где стояли бабушкины сундуки, висели шубы и сушеные грибы, была теплая лежанка и киот с образами, перед которыми теплилась неугасимая лампада.
Эта комнатка стала моим любимым прибежищем. В ней и пахло особенно – деревянным маслом, немного и кипарисной бабушкиной шкатулкой, которую ей привезли с Афона.
Бабушка тоже сиживала там часто. Самое мое любимое время бывало вечером, после чая. Принесу я маленькую скамеечку, сяду около бабушки. Она мне зажжет огарок на столе, я разверну книгу и читаю ей.
Помню эту книгу – «Жития Святых» – толстую, коротенькую, в светло-зеленом переплете. И от книги пахло совсем особенно. Читаю житие одного мученика, потом другого, а у самой щеки горят и сердце бьется, и так бы, кажется, и пошел туда, на муки, на смерть, чтобы все поняли, что только одна правда и есть.
В киоте у меня был любимый Спаситель. Он стоял посередине, за лампадкой, и она ярко освещала его лицо. Я помню светлые кудри на плечах, тонкий, узкий нос, карие глаза и почти улыбающиеся губы. Он был радостный, мой Спаситель, и я любила и понимала его именно таким. Часто одна я подолгу смотрела на это лицо и плакала от любви, и ждала чего-то, какого-то чуда, которое вот сейчас, сию минуту, будет, и я все узнаю…
Потом мы стали читать Евангелие.
Никогда после не была мне так ясна эта книга, как в то странное время. Всю ночь, пока не уснула, я простояла на коленях возле своей постели после чтения Нагорной проповеди, а когда мы читали о смерти Иисуса, мы обе с бабушкой плакали и крестились.
Помню я первые весенние дни – шум капель, падающих с крыши, чириканье воробьев и яркий-яркий луч солнца, проникавший в нашу маленькую комнатку. И свет лампадки показался мне на минуту мертвым и тусклым.
Помню белую ограду монастыря и голые ветки деревьев на синем небе, и сухие деревянные мостки на талом снеге – прямо до кельи о. архимандрита.
Я была у него с мамой и Катей несколько раз весной. И теперь вспоминаю я о нем с уважением и радостью.
Келья его состояла из трех комнат: небольшого зала, или приемной, маленькой приемной для особенно дорогих гостей – и спальной. Маленькая приемная была уютная, светлая комнатка с белыми занавесками на окнах и горшками герани, с желтыми обоями и массой шкапов и шкаликов. У одной стены стоял кожаный диван с красной деревянной спинкой, а перед ним стол, покрытый белой вязаной скатертью, кругом кожаные стулья, тоже с прямыми спинками, в углу киот и лампадки.
О. архимандрит принимал нас с достоинством, но без всякой важности, крестил нас широким крестом, просил садиться и ласково мне улыбался.
Келейник в бархатной шапочке приносил нам вкусные творожники, сметану, сливки, подавал чай.
О. архимандрит вставал сам, подходил к шкалику и вынимал оттуда чернослив и какие-то еще сушеные ягоды – для меня. Эти ягоды казались мне святыми; я не смела их есть, приносила домой и запирала в свою шкатулку.
Мама разговаривала с о. архимандритом, а я удивлялась, как она смеет с ним разговаривать – и ничего. Сама я только глядела на него, и, кажется, если бы он спросил меня что-нибудь, я умерла бы от страху и умиления.
И я старалась реже ходить к нему в гости. В моих мыслях, в моем воображении он мне казался еще лучше и святее. Я больше любила думать о нем. Когда кто-нибудь начинал речь о нем при мне, я уходила. Никто не должен был говорить об о. архимандрите как о простом человеке, и вообще совсем о нем не следовало говорить. Я это чувствовала.
Иеремонах о. Нафанаил – другое дело.
Едва завижу я черный клобук из окна, улечу в бабушкину комнату и объявляю:
– Бабушка, надо самовар ставить: о. Нафанаил идет.
Он бывал у нас очень часто. Мы скоро привыкли к нему и узнали его. Это оказался премилый и пренаивный человек. Он всю жизнь провел в монастыре и не имел никакого понятия о светской жизни. Мы – были его первыми знакомыми. – Он не мог понять, что нельзя ходить в гости на целый день, с утра до позднего вечера; меня звал Нагой, бабушку – бабушкой, а услышав, что мама звала Катю Катей, преспокойно стал звать ее так же. Хитрости в нем не было никакой. О. архимандрит сделал его диаконом за прекрасный голос и представительную наружность и отличал его, как он сам раз сказал, за простую душу.