– Я сама не знаю, зачем я тебе все это говорю, – продолжала Лиза, когда они сели. – Ты, наверно, такой же, как был. Я – тоже. Но раз уж мы встретились… Главное, не думай, что я тебя виню. Я Костю скорее виню: в слабости. И в глупом обожании тебя, верности тебе до такого предела… ну, чтобы даже застрелиться от твоего недоверия и ненужного твоего прощения.
Она замолчала на минуту. Молчал и Калитин. Он видел теперь неясно ее лицо. Но голос был спокойный.
– Если б я догадалась тогда, что ты нарочно пойдешь «прощать» Костю, я бы, пожалуй, предупредила тебя. Он был такой нервный, впечатлительный, и так любил тебя. Ну, да разве ты его видел? И не послушался бы меня. Подумал бы – виновата я, хоть и прощеная, жена все-таки о возлюбленном заботится. А помнишь его последнюю записку – тебе? Сумбурная, да ведь все то же, о доверии мольба, не о прощении. Но ты и мертвого не услышал, опять прощением прикрыл… Ваня, я тебе делаю больно? Или ничего? Ничего; ничего, все давно прошло, все хорошо. Костя умер, но я не умерла, хоть и любила тебя. И в твоей любви не сомневалась. Только моя, понимаешь, такой, твоей, не захотела, – такой, извини меня, без правды, без настоящей. И я ушла. Вот и все.
Помолчав, прибавила, с простотой:
– Если б ты был болен, нуждался во мне, как в первый год, я бы, верно, подождала. Но ты поправился, и уж видно было, что выберешься. Вот и выбрался. Я – тоже, мое дело, с магазином, пошло. Те двое, в кафе, агенты мои деловые: в Англии отделение. Давай, пройдемся еще немного, до площади. Очень люблю этот столб топазовый, обелиск; – точно изнутри светится, правда?
Говорила теперь нежно, почти весело. А бывший ее муж, бывший Ваня, беженец, ныне солидный берлинский коммерсант и Фридочкин супруг, шел за ней в каком-то странном, точно деревянном, состоянии: в горле пересохло, никакие слова не выговаривались, да и не было слов, как, впрочем, и мыслей; один только страх, что вот сейчас все кончится: она уйдет, он останется; а так как встреча уже была, то искать и ждать больше нечего.