bannerbannerbanner
Зеркала

Зинаида Гиппиус
Зеркала

Полная версия

– Отчего не пустили?

– Кто ж знает? Нельзя да и все тут. А уж как она наказывала! За платье даже хватала – просила. Принесите мне, говорит, Ваську. Все равно, говорит, помру. А тут и не пустили. Скажите вы тетке – в желтом платке она – коль увидите, чтоб скорее. Ваську-то не унять.

Дверь отворилась с ключа и выглянуло осунувшееся лицо горничной в чепце.

– Можно видеть Веру Зыбину? – проговорил Ян поспешно.

Лицо в дверях скрылось, ключ щелкнул. Но через минуту дверь снова приотворилась.

– Пожалуйте.

Ян проскользнул в узкое отверстие и очутился в сыром коридоре, более узком и низком, освещенном рядом открытых боковых дверей. Ян бывал тут давно, целый год, но привыкнуть не мог, да вряд ли и можно было привыкнуть. Теперь, вместе с запахом, который здесь слегка изменился – острее пахло людской теснотой, – его стал тревожить шум сотни голосов, разнообразный, громкий, то жидкий, то густой. Были звуки, не напоминающие человеческую речь. Кто-то тонко бранился и спорил. Кто-то стонал равнодушно и однообразно на букву «э». В глубине коридора слышался продолжительный и тоже однообразный, какой-то застывший хохот. Странным казалось одно: во всем смешении голосов – ни одного звука не было веселого. Во всех восклицаниях, взвизгиваниях, даже смехе было что-то особое, очень далекое от всякой радости. Серые фигуры, бесконечные, маленькие и большие, юркие и медленные, наполняли коридор, теснясь и толкая друг друга. Ян всегда боялся задеть, обидеть кого-нибудь и осторожно пробрался в боковую комнату, где вдоль стен и около деревянного стола посередине стояли длинные лавки. Окна были и тут затянуты решетками. Серые выштукатуренные стены смотрели грязно и холодно. У двери, где висела косая лампа, чернело громадное пятно копоти, темные лапы которого тянулись почти к потолку.

В комнате было довольно много посетителей. Некоторые разговаривали шепотом с приведенными больными, другие сокрушенно и тупо молчали. Ян тотчас же заметил женщину в желтом платке. Ее больная была еще молода, может быть, совсем молода. Редкие волосы, слегка растрепанные, впавшие щеки и длинный нос старили ее. Глаза с опухшими веками, как от долгих слез, смотрели прямо. Она качалась медленно и беспрерывно и все повторяла, голосом таким утомленным, что в нем почти не было звука.

– Ваську-то… Ваську-то… Что Ваську-то не принесли… Принесли бы Ваську-то… Ваську…

– Да говорят тебе, – степенно начинала женщина в желтом платке, – принесли мы Ваську, а его не пустили. Нельзя, говорят, таких маленьких. Вот погоди, поправишься, выйдешь…

Больная не слушала, верно, и не слышала. Она качалась все так же и тупо, надорванно и непрерывно повторяла:

– Ваську-то… Ваську-то… Ведь я помру… Ваську что не принесли?..

Сиделка с деревянным, длинным лицом появилась в дверях и ткнула пальцем на Яна.

Тотчас же вслед за ней показалась небольшая фигурка, закутанная в коричневый платок, и мелкими, торопливыми шагами приблизилась к Яну. Это была его сестра Вера.

– Ты за мной? – произнесла она быстро, целуя его.

Этот вопрос она повторяла ему каждый раз, каждый раз с новым доверием, прощая ему все прежние разы и опять, снова думая, что он непременно пришел за ней, потому что здесь ей жить нельзя.

И каждый раз Ян, краснея мучительно и тяжело, лепетал ей в ответ:

– Видишь ли, Вера… Еще доктора не соглашаются… Но я опять попробую… И через несколько дней…

Тут Вера презрительно прерывала его, пожимая плечами. Она знала, что он лжет. И он вдвойне страдал от своей лжи и от ее презрения.

– А ты послушай, что тут делается, – начала Вера быстрым, тихим голосом, каким-то совсем другим, здешним, и уселась с ногами на лавку, съежилась комочком под своим платком.

Она похудела, сделалась вся вдвое меньше, почернела, под глазами, беспокойными, потерянными, были коричневые круги. Еще недавно, год тому назад, она невинно занималась собою, шила себе какие-то пестрые тряпки, завивала волосы. Теперь едва подобранные волосы сбоку слегка поседели, передних зубов не хватало, пальцы рук опухли на суставах и дрожали, точно вывихнутые. Она говорила быстро, с накипевшим раздражением, с возмущением.

– Ты можешь себе представить, Ян, – говорила она, близко наклонившись к брату, – я теперь убедилась, что этого ничего нет. Ничего нет, а они притворяются, что есть, чтобы мучить. Главное, то важно, что их тоже нет, а они этого не подозревают. Разве я виновата, что мое тело чувствует? Они пользуются – и мучат. Посмотри, тесно, посмотри, идут, идут, ходят… Посмотри, как тесно, они бить должны друг друга, чтобы пройти… Я говорю – пустите, я знаю, у меня дом есть, я свободный человек… А они смеются и говорят: ничего там нет, куда вы еще хотите?

Ян слушал горячий говор сестры и молчал. Что ему было говорить?

Чиновница в плоской шляпке, с бутылкой молока, долго ждала рядом с Яном свою больную и пристально всматривалась в тени, мелькавшие беспрерывно в коридоре. По-прежнему оттуда доносился гул, смех и взвизгиванья, полные печали. Вдруг лицо чиновницы, не старое, но поблекшее и забитое, исказилось. Она привстала. Две сиделки принесли скорченное существо с подогнутыми ногами, в сером холщовом капоте, похожем на одежду арестантов. Никто не угадал бы – ребенок это или старуха. Ян вглядывался долго и решил, что это двенадцатилетняя девочка. Сиделки посадили ее на лавку, все с подогнутыми ногами, безучастную и молчаливую. Лицо худое, как у черепа, обтянутое черной кожей, выражало немое, окаменевшее страдание. Волосы были острижены под гребенку. Маленькая головка качалась на очень длинной, тонкой, как стебель, шее, которая выходила свободно из широкого ворота холщовой блузы, слишком широкого, точно срезанного, как срезают рубаху у преступника перед обезглавлением.

– Нюша моя, Нюшечка, здравствуй! – произнесла чиновница, обнимая девочку. – Что, как ты?

Девочка ничего не отвечала, даже не посмотрела на мать. Сиделки ушли, ей, видно, было тяжело на узкой и твердой лавке.

– Нюшенька, молочка попей. Дай я тебя попою, – хлопотала чиновница, с трудом откупорила бутылку, налила в чашку и стала поить девочку. Она выпила два глотка, потом замычала. На черном личике ее сильнее выступило страдание.

– Не хочешь, милая? Попей, попей…

– Давно она у вас так-то? – спросила чиновницу баба в желтом платке.

– Четвертый год. Да все хуже. Теперь уж восемнадцать лет исполнилось. А видать ли? Эх мы, злополучные!

– Да с чего она?

– А Бог весть. Жили мы хорошо. Она заскучала. К батюшке ходила. Про-Бога все вздумывала. Потом в монастырь захотела. Здоровье слабое. И мысли, что ли, ее одолели. Дальше – больше… Тут и мы разорились. Разве, если б деньги, отдала я ее в такое место? Точно я не знаю. Тут совести нет. Дурное, злое место. Зато они все тут святые. Моя-то уж и понимать перестала. Собрал бы ее Господь поскорее!

Вера вдруг прервала свою хлопотливую речь к Яну и обратилась к чиновнице с презрительной надменностью:

– Вы о ком это говорите? – спросила она.

– Я о своей сказала, что если, мол, ее Бог соберет…

– Бог? Какой Бог? Что за вздор вы говорите! Ян! – вдруг вскрикнула она, вся вздрогнув. – Если можешь, возьми меня, освободи! Ведь я человек, я не виновата, что могу мучиться… Если б ты знал, как они мучат меня! Что я им делаю? Я год солнца не видела… Я дома не была… Посмотри, Ян, видишь, пальцы распухли: это они меня так схватили. Некому жаловаться, ведь сумасшедшим не поверят… Ян, унижаюсь перед тобой, на коленях тебя молю, видишь, плачу перед тобой, возьми, уведи меня, дай мне жить! Ян, братик милый… Если есть в тебе душа…

Она действительно опустилась на колени перед ним, умоляла и плакала. Платок упал с плеч. Голос ее становился все громче и перешел в крик. Из коридора кто-то выглянул, потом к Вере приблизились две сиделки и, наклонившись, схватили ее, та, которая была слева, за правую руку, а правая – за левую.

Вера, спотыкаясь, наступила на платье, приподнялась с трудом, как приподнимается упавшая лошадь.

– Что это? Убирайтесь вон!

– Потише, Вера Зыбина. Тут посетители.

– Пустите меня! Вы не смеете! – закричала она.

Вошла надзирательница, рыжеватая особа с начальническим видом. Она сделала знак сиделкам, и они повели, почти понесли куда-то Веру. Ее крик, разорванный рыданиями, раздался в общем гуле коридора и замолк. Ян едва помнил, как он прошел сквозь толпу женщин в серых капотах с широкими, точно разрезанными воротами, как захлопнулись за ним двери, и гул голосов оборвался сразу – он увидел себя спускающимся по серой, паучьей лестнице с гигантскими тенетами в пролетах, а тяжелый запах полз за ним и сжимал ему виски. Мокрый воздух на улице точно опьянил его. Он очнулся и пошел тише.

IV

Темно-серые небеса висели низко. По-прежнему было холодно и туманно. Черный фабричный дым полз по земле и мутной воде канала. Все казалось сблизившимся, пространство между землею и небом – узким, как коридор. Чем дальше двигался Ян, тем и людей становилось больше, точно делалось теснее. Ян вглядывался в лица прохожих. На лицах было выражение, далекое от всякой радости.

Вдруг щегольская маленькая коляска на резинах обогнала его, чуть не свалила с ног, забрызгала грязью и, пока Ян вынимал платок из кармана, чтобы утереться, коляска неожиданно остановилась. Немного резкий голос закричал:

– Райвич! Это вы, что ли?

Удивленный Ян подошел ближе и взглянул на говорившего, он узнать его не мог.

– Ну да, конечно, Райвич! – продолжал тонкий бледноватый гвардейский офицер, сидевший в коляске. Лицо его было длинно, сухо и нервно, немного старообразно. Негустая белокурая бородка слабо курчавилась. Он улыбался одним углом рта, серые глаза были упрямы и быстры.

– Извините, – проговорил Ян медленно, – не узнаю…

– А я сразу вас узнал, вы почти не переменились. Садитесь, я вас довезу, – прибавил он, отстегивая фартук. – Вы где живете?

 

– На Васильевском, – машинально проговорил Ян, ступил на подножку и вдруг, увидав ближе лицо офицера, улыбнулся радостно и удивленно. – Вы Самохин? Теперь и я вас узнал.

Офицер захохотал и ударил Яна по плечу.

– То-то, дружок! А переменился я? Очень? Вы такой же, сейчас видно… Обрадовался, улыбается… Ну чему вы, собственно говоря, обрадовались? Никогда мы с вами особенно не дружили. Даже неприятности между нами бывали, помните, а?

И он, прищурив один глаз, взглянул на Яна сбоку.

Они въезжали на Николаевский мост. Серый, плоский простор Невы тянулся в тумане. У берегов громоздились мокрые массы барок с дровами, налево, дальше, чернело неясно тело громадного броненосца. А люди все спешили, шли и ехали, толкая и мешая друг другу, потому что им было тесно.

Яну сразу стало печально от слов и взора Самохина. И знакомое, испуганное чувство – ожидание оскорбления, – как и прежде, в училище, сдавило ему сердце. Он хотел что-то сказать, но промолчал.

– Что же, не помните? – продолжал Самохин. – Ну, Аллах с вами, тем лучше. Я тоже рад, что встретил вас, теперь уж будем видаться, я не отстану. Что, не верите, что не отстану?

– Отчего вы так говорите со мною, Самохин? – кротко возразил Ян.

– Э, вздор, – нетерпеливо перебил Самохин. – Вечно в сторону уйдете. Расскажите лучше о себе. Моя история проста, вот она вся сразу, чтобы уже к ней не возвращаться: я гвардейский поручик, родителей и родных не имею, состояние прекрасное, по службе много неприятностей, и я непременно очень скоро выйду в отставку и уеду из Петербурга. Живу уединенно, почти нигде не бываю, но к вам загляну. Вот и все. Теперь о вас.

Ян не умел говорить кратко. Он стал рассказывать подробно, что было с ним с тех пор, как они расстались.

– Неужели бабка еще живет? – перебил его Самохин, который слушал, сдвинув брови.

– Да… Она все такая же… Вот мы и приехали… Вы обещали зайти ко мне, Самохин?

Они стали подниматься по крутой деревянной лестнице.

– Это вы, Иван Иванович? – раздался из второй комнаты голосок Оли. – А я бабушку молоком напоила. Спать она не хочет.

Оля весело подбежала к дверям, но, увидав с Яном незнакомого офицера, покраснела и остановилась.

– Ольга Дмитриевна, это мой товарищ, Самохин, – неловко сказал Ян и тоже покраснел.

Оля подала руку, но молча и молча же скользнула вон, не победив смущения.

– Кто такая? – спросил Самохин, входя в крошечное «зало».

– Здешнего хозяина дочь. Когда я ухожу, она смотрит за бабушкой, и я спокойнее. Садитесь, пожалуйста, Самохин. Я сейчас чаю… Мавра, Мавра!

– Оставьте, сделайте милость. Я сижу, и ничего больше не нужно. Стану я вам чай пить! А миленькая девочка, – прибавил он, помолчав, и опять искоса посмотрел на Яна и улыбнулся вбок. – Свеженькая такая. Признайтесь, Райвич, есть тут кое-что? А? Ухаживаете? Совсем влюблены или нет?

– Послушайте, Самохин, – начал Ян, слегка побледнев и очень тихо. Он стоял прямо перед его креслом. – Вы, конечно, все можете говорить, но я очень прошу вас, оставьте это со мною. Вы меня не знаете. Я об этом совсем не могу слушать. Я ненавижу. Если это смешно и вам доставит удовольствие смеяться – смейтесь. Но умоляю вас, лучше не говорите.

– Вон вы какой! – протянул Самохин, перестав улыбаться. – Впрочем, я и думал, что вы такой. Только зачем вы меня умоляете? Вы бы прикрикнули на меня, если я говорю неприятные или оскорбительные вещи. Ведь не боитесь же вы меня?

Ян отвернулся молча, брови его сжались. Он не понял, отчего ему больно: от обиды, или от внезапной, странной жалости к этому человеку.

– Э, к черту, глупости! – заговорил вдруг Самохин другим голосом, вскакивая с места. – Теперь я уезжаю, когда же мы увидимся? Знаете, у меня мысль: я вас повезу в один дом. Я там иногда бываю. Вы не отказываетесь?

– Отчего же? – ответил Ян просто и почти радостно. – У меня мало знакомых, но я всегда рад… Только я держать себя, пожалуй, в обществе не сумею. А вам зачем, чтобы я поехал?

– Вы сами потом поймете… Райвич, прошу вас, – начал он мягче и тише. – Я много вздору болтал, вы не обращайте внимания. У меня такая привычка, я часто говорю нарочно. А в этот дом следует поехать. Мы теперь с вами сблизимся, я надеюсь. И что это я вас точно упрашиваю? – перебил он сам себя. – Вы непременно поедете. Когда вы свободны?.. Боже мой! – прибавил он, случайно взглянув в дальний угол комнаты, у окна. – Ведь это бабушка! А я и не заметил.

Бабушку при умирающем свете ненастного дня очень легко было не заметить. Она сидела на низеньком кресле, пестром, тусклом, очень старом. Крошечное тело, костлявое, закутанное в темные тряпки, тяжело осело, опустилось, и она точно слилась с креслом. За все время она не двинулась, не шевельнула рукой. В спокойно-сосредоточенном, безучастном лице с невидящими глазами не дрогнул ни один мускул. Дремала ли она, глубоко ли спала, думала ли о чем-нибудь нездешнем – никто не мог бы угадать. В онемелых чертах по-прежнему была важность, торжественность смерти.

– Мы ей не помешали нашими разговорами? – спросил Самохин с какой-то робостью.

– О, нет, – спокойно отвечал Ян. – Ведь она, вероятно, давно ничего не слышит.

Самохин все-таки притих, молча простился с Яном и вышел.

Рейтинг@Mail.ru