bannerbannerbanner
Златоцвет

Зинаида Гиппиус
Златоцвет

Полная версия

I

Швейцар одного из сумрачных домов на Фурштадтской не спешил открывать двери, хотя гости прибывали один за другим. Это были только мужчины, и швейцар знал, что они идут во второй этаж, к господину Лукашевичу, где будет чтение, потом им дадут чаю с конфетами, потом они поговорят малое время – и сейчас же по домам. Лакей генерала Лукашевича объяснял такую поспешность бариновым нездоровьем, докторскими приказами рано ложиться, но швейцар, который не имел права до двенадцати запереть подъезд и притвориться спящим – и потому терял много очень вероятных двугривенных – утверждал прямо, что тут другие причины.

– С чаю да с конфет голых не очень тоже насидишь. Тоже и в другое место потянет.

– Эх, Федот Кузьмич, – возражал лакей. – Каких вы ужинов захотели! Кто ужинать-то станет? Господа все важные, у них, у каждого, по нашему времени, катар желудка, допустим. А с катаром этим теперь не то что ужин, а конфету возьми, да и ту очисть.

– Ну, не одни бывают важные. Бывают и простецкие, из настоящих писателей. То-то голодны, должно быть, уходят, сердечные! А о чем они говорят-то?

– Так, бранятся больше. Слов, конечно, по своему образованию, не говорят, а бранятся важно, да наровят все, знаете, пообиднее, изнутра хватить. Иной позеленеет весь и трясется. Ну, а то и не бранятся даже, а так, языком поворочают – и будет. Тем и кончают.

– А и скучное их житье, Левон Тимофеевич! Да… При чем же там, однако, дамы, Левон Тимофеевич? Ведь и дамы, когда одна, когда две бывают?

– Шут их знает, при чем они! Писательницы тоже, что ли. А между прочим, говорить им много не позволяется. Чтобы, значит, сидели тихо. Одна это ездит, тупорыленькая такая, плотненькая, так она все за нашим генералом ухаживает. Заведут читать – ну, генерал, конечно, на диван и задремлют. Она сейчас ему шитую подушку под бочок сует, и всякое ему внимание. Потому, вообще ей лестно. А другая – ну та иначе, да и лицом похуже будет, бледная, худощавенькая. Писать ничего, слышно, не пишет.

– Она награждает хорошо, – задумчиво произнес швейцар. – Да и другая всегда двугривенный. И что бы генералу побольше дам звать! На них, голубушек, одна надежда!

Разговор этот происходил утром, а вечером швейцар Федот Кузьмич, пропуская мимо себя гостей в шинелях и пальто, толстых и поджарых, важных и «простых писателей», ждал, не мелькнет ли в дверях черная ротонда той худощавой дамы, которая «награждает хорошо».

В маленькой гостиной генерала между тем становилось тесно. Эта комната была предварительная, в ней не читали, а только собирались перед началом чтения. Низенькая мебель, лампа на овальном столе, альбомы, книги, цветы, то высокие и свежие, то искусственные и запыленные – отовсюду веяло достатком, но вместе с тем каким-то застарелым одиночеством, тем холодом и внешним, поверхностным порядком, за которым следят лакеи пожилого холостяка. Паркет, нигде не покрытый ковром, блестел как зеркало или как лед, дорогие абажуры были неудобны, и резкий огонь бил прямо в глаза и бросал на лица неестественные, неприятные лучи сквозь зеленый и лиловый шелк.

Сам генерал Лукашевич был высокий, худой старик с седыми усами и узкой бородкой клином (щеки он брил), с немного колеблющейся быстрой походкой и всегда сосредоточенным, суровым лицом. Он отличался энергичностью и деятельностью. С незапамятных времен, еще будучи на службе, он имел интерес и пристрастие к литературе и сам время от времени писал какие-то статьи, которые где-то печатались и даже вызывали похвалы. Выйдя в отставку, совершенно неспособный к бездеятельности, он окончательно вошел в кружок солидных писателей, маститых критиков и, главное, пожилых адвокатов, которые, не удовлетворяясь известностью на своем поприще, все, более или менее, с той или с другой стороны, причастны к литературе. Те, которые совсем не писали – слыли за прекрасных чтецов. И все вообще были пригодны и даже незаменимы для изящных и оживленных прений после реферата.

Общество, председателем которого считался генерал Лукашевич, существовало давно, имело свою историю и свои традиции. Членов было не очень много, и попасть в число их оказывалось нелегко. Вероятно, если б не энергия генерала, который любил это дело и клал в него душу, общество бы распалось, потому что все члены имели свои собственные житейские дела, часто мешающие им и писать, и слушать что-нибудь относящееся исключительно к литературе. Но генерал смотрел на дело твердо и серьезно – и все члены, веря ему, смотрели серьезно. И общество продолжало собираться в квартире председателя, раз в две недели. Читались самые изысканные рефераты – чаще, впрочем, принадлежащие писателям помоложе, которые были менее заняты посторонним и не так ленивы.

Тучный господин с совершенно седыми волосами, закинутыми назад, с большими черными бровями и одышкой, – слушал, наклонив голову набок, болтовню круглолицей, не очень молодой, румяной дамы-писательницы. Дамы допускались изредка, но как гостьи и со строжайшим выбором. Румяная писательница говорила быстро, с тем особенным, исключительно женским, подчеркиваньем звука «о», которое из другой комнаты делает речь похожей на змеиный свист. Собеседник отвечал ей коротко и немного рассеянно. Под глазами у него были мешки, делавшие лицо неприятным. По воротничкам рубашки и по особого вида запонкам на рукавах всякий безошибочно угадал бы в нем адвоката из дорогих. Два малорослых, белобрысых, прекрасно одетых господина оживленно говорили у дверей. Прислонившись к притолке, стоял высокий молодой человек, с небольшой лысиной. Он был гибок и походил в одно и то же время и на исполнительного чиновника особых поручений, и на провинциального танцора, зараженного байронизмом. Он, впрочем, оказывался поэтом, из тех, которые по своему благоразумию и нежной аккуратности подают надежды самым важным, самым древним и нетерпимым старикам. Такие поэты всегда бывают обласканы, теплы и веселы, особливо если они еще переводят с китайского и японского. Ласткин именно переводил с китайского, не смущаясь даже тем, что не знал языка. Недавно изданная книжка его носила заглавие: «Песни небесной страны».

Напрасно Лукашевич старался навести речь на предстоящий реферат: разговор как начался, так и стоял на одном – живой, взволнованный, горячий, почти общий. Говорили о новом назначении и о сопровождавших его обстоятельствах, причем каждый старался показать, что он лучше знает обстоятельства; рассказывались анекдоты, повторялись тем-то и тем-то сказанные слова и пояснялись на разные лады. Ласткин знал никому не известную остроту, которую слышал из влиятельных уст начальник того отделения, где служил сам Ласткин. Над остротой посмеялись, но не приняли ее во внимание. Не очень молодой, но кажущийся молодым адвокат из блестящих стал на средину комнаты и начал, с теми же интонациями, рассказывать то, что уже рассказал в самом начале вечера, когда едва пришли трое.

В разговоре не принимали участия только сутуловатый господин с бледным лицом и длинными бесцветными волосами, худощавая и рыжеватая дама с узкими глазами и кротким выражением лица – и, наконец, сам референт, Лев Львович Звягин. Он волновался, перебирая небрежно сложенные листки своего реферата, но, казалось, волновался не тем, что будет читать, а чем-то другим, посторонним. И когда председатель, вынув часы и стараясь уловить секунду молчания, произнес заботливо: «Что ж, господа, надо начать», – он слегка склонил голову в сторону генерала и проговорил:

– Не все съехались… Некоторых дам нет… Сообщение мое не длинно…

Он говорил не громко, не вкрадчиво, но чуть-чуть сладко и томно, растягивая гласные. Вся фигура Звягина производила впечатление и неполности, и вместе какой-то сложности, несомненной значительности и ума. Широкое тело с короткими руками и ногами, гладкие, плотно остриженные, темноватые волосы, чуть-чуть лоснящаяся кожа на лице, усы, падающие вниз, небольшая эспаньолка – все это делало его скорее некрасивым, чем красивым. Серые глаза, лежащие очень глубоко и близко друг к другу около сжатого носа, были беспокойны, иногда ласковы, выразительны, но не печальны. На большом выпуклом лбу, когда брови поднимались кверху, заметны были две-три продольные морщины. На вид ему казалось лет тридцать пять или даже больше.

Генерал взглянул на Звягина с неудовольствием.

– Как угодно-с, можно еще подождать, но я думаю – неудобно будет. Десятый час. Опоздавшие подъедут. В повестках было указано девять.

Разговор о новом назначении продолжался, по-прежнему живой и упорный. Генерал несколько раз озабоченно посмотрел на часы, наконец поднялся и произнес решительно:

– Господа, я думаю, мы можем начать? Прошу вас в ту комнату.

Все охотно и любезно встали и, не прерывая разговора, толпились у дверей. Потом, когда генерал прошел вперед, стали проходить и другие. Рассаживались по местам, затихнув, поправляя воротнички и слегка покашливая. На многих лицах стояла рассеянная улыбка, как у людей, посторонних вопросом оторванных от интересных, веселых соображений и дела, близкого душе.

Комната была очень большая и высокая, еще холоднее и безжизненнее, чем гостиная. Белые кружевные шторы спускались прямыми складками, как погребальная одежда. Высокие лампы в углах отражались на особо блестящей поверхности пола и бросали унылый свет на белые стены, на легкие белые стулья с сиденьем из золотистого атласа и на большой закрытый рояль, казавшийся мертвым. На этом рояле странное и жалобное впечатление производила корзина свежих, остро пахнущих гиацинтов, неизвестно зачем принесенная, может быть, кем-то присланная генералу. Цветы робко подымали свои белые и лиловые, крепкие чашечки, а кругом все казалось еще пустыннее и холоднее.

В одном углу, у стола, где было особенно много кресел и диванчиков, обитых тем же золотым атласом, приютились дамы. Писательница с круглым лицом устроилась неподалеку от того места, где обыкновенно сидел сам генерал. Рыжеватая и худая барышня держала себя скромно: она была приглашена самим Звягиным и мало кого знала. Впрочем – она тоже оказывалась не чужда литературе. Она много переводила с испанского и немецкого, в редакциях ее любили. Жила она совершенно независимо. Одно время поговаривали, что недалеко ее свадьба со Звягиным, но потом дело как-то замялось. Звали рыжеватую барышню Юлия Никифоровна Бонч.

 

Для референта был приготовлен у стены, недалеко от дамского дивана, небольшой столик и свечи под колпачками. Звягин подошел ближе. Он ходил не быстро, даже немного вяло, задевая каблуками пол, что придавало походке особенную небрежность.

Он еще не успел сесть, как послышалось отдаленное, беспокойное журчанье электрического звонка и через минуту в комнату влетел запоздавший член общества. Он именно влетел, – такою стремительностью, несмотря на маститость, отличались все его движения. Впрочем, с первого взгляда можно было и не заметить преклонности его возраста: маленького роста, юркий, со вздернутым носом, с не то седыми, не то белокурыми волосами щетинкой, с такими же светлыми усиками, без бороды – он никак не производил впечатления солидности или почтенности.

Когда Павел Викторович Хамрат влетел в комнату – лица многих прояснились. Сверстники Павла Викторовича, маститые критики и адвокаты, похожи были, со своими длинными белыми бородами, на тяжеловесных, старинных бояр перед иностранным щеголем. Павел Викторович оправил свой смокинг, отер лицо, такое взволнованное и красное, как будто он вошел не во второй этаж, а по крайней мере в десятый, и стал здороваться с дамами.

Генерал Лукашевич видел, что Хамрат сейчас заговорит, и знал, что ему надо помешать заговорить. Это могло бы надолго задержать чтение, а генерал решил приступить к реферату.

Поэтому он заговорил сам:

– Господа, сообщение, которое нам сделает Лев Львович, относится, как известно, к одному чрезвычайно интересному английскому критику новейшего времени, а именно – к Оскару Уайльду. Его сочинения, насколько я мог проследить, еще не подвергались серьезному разбору у нас, в России, хотя теории и взгляды этого писателя весьма своеобразны. Это обстоятельство придает особую значительность предстоящему сообщению Льва Львовича.

– Оскар Уайльд? – протянул, поднимая брови, рыжий и остроносый адвокат в очках, с лысинкой на темени и самодовольными глазами. – Оскар Уайльд? Не читал!

Остроносый адвокат считал себя особым знатоком литературы, потому что был женат на свояченице одного известного писателя, уже умершего. Со времени своей женитьбы он даже написал и издал сам какую-то книгу, которую дарил некоторым, нравящимся ему, знакомым. Суждения адвоката были всегда прямы и необыкновенно категоричны. Говоря, он воспламенялся от звука собственных слов, они ему нравились и убеждали его. В разговоре о новом назначении он принимал большое участие, горячился и еще не успел приготовиться к литературе, а потому слова генерала о реферате и имя Оскара Уайльда подействовали на него как неожиданность и раздражили его. Он легко раздражался, цвет лица у него был дурной и болезненный.

И, произнеся последнюю фразу о том, что он Оскара Уайльда не читал, он обвел присутствующих взором бледно-голубых глазок, как будто ища одобрения и спрашивая: «И кому это придет в голову читать Оскара Уайльда?»

Звягин взял первый лист из лежавшей на столе пачки и, не глядя на него, заявил, что он должен «предпослать своему сообщению несколько вступительных слов».

Он начал неохотно, вяло, растягивая слова и часто, как бы с рассеянностью, скользил взором в сторону, где на камине тикали часы. Звягин ждал кого-то, кто не приезжал и без кого ему не хотелось ни говорить, ни читать. И когда опять торопливо задрожал электрический звонок в отдалении, Звягин сразу стал внимательнее, хотя слегка изменился в лице.

Послышался шелковый свист платья, вошла запоздавшая посетительница и, не здороваясь, чтобы не помешать, миновала дамский угол и села в отдалении, у рояля, около гиацинтов. В комнате чуть уловимо провеяло холодком, запахом только что выпавшего снега, свежестью морозного вечера.

Звягин продолжал:

– …Оставим в стороне жизнь Оскара Уайльда, – говорил он. – Мы судим теперь не человека. Перед нами писатель с талантом – и мне хотелось бы, не вдаваясь ни в какую моральную критику, где мнения могут разделиться, представить вам краткое изложение его главных взглядов на искусство и жизнь… Мне кажется, что имя этого несчастного человека останется в литературе. Эта небольшая книжка, – тут Звягин приподнял полураскрытую тощую желтенькую книжку без переплета, – уже совершила, так сказать, кругосветное путешествие. И я уверен, что дело здесь вовсе не в каких-нибудь случайных, внешних обстоятельствах. Мысли Уайльда сами по себе способны к долгой жизни…

Вступление, после нескольких фраз в том же роде, было окончено. Стараясь не делать паузы, Звягин опустил глаза на листок и стал читать.

II

Реферат действительно оказался недлинным. Странные слова приходилось говорить Звягину: жизнь следует за искусством, которое само ничему и никому не служит, потому что оно ничего, кроме себя, не выражает. Жизнь держит зеркало перед искусством – и ошибаются те, которые думают, что люди созданы природою – природа создана людьми. Коричневые туманы, висящие над улицами Лондона, созданы импрессионистами. Жизнь есть правда, искусство есть ложь. Но правда жизни груба и не нужна, ложь искусства восхищает, очаровывает. Она бесценна и высока. Она управляет миром, как его истинная царица.

Звягин дочитал последний лист. Прошло несколько секунд молчания. Слушатели, солидные люди, красноречивые адвокаты, только что с таким оживлением и тонкой проницательностью говорившие о новом, важном назначении, теперь онемели. Слова Звягина показались им и чуждыми, и оскорбительными, и нелепыми. Одни чувствовали себя возмущенными, другим было просто досадно, а более добродушным – смешно. Остроносый адвокат сразу рассвирепел и ждал только обычного приглашения к прениям.

И он заговорил первый. Слова его не имели особенной связи, иногда казались даже неожиданно неподходящими, но зато из каждого явствовало, что адвокат истинно возмущен. В некоторых фразах даже звенела личная обида, что его, солидного и важного человека, оторвали от солидных и важных дел для литературы, которая оказалась такой вопиющей, сумасшедшей нелепостью. Желая выражаться картинно и быть изысканным, он принудил себя коротко похвалить статью самого Звягина, начал даже какой-то образ, сравнение чего-то с пролетающими облаками на небе, особенно синем после грозы, но спутался, не кончил, перескочил через облака – и неудержимо обрушился на Оскара Уайльда. Гнев его был слишком кипуч, чтобы продолжаться, и, действительно, скоро все слова истощились, и между адвокатом и Оскаром Уайльдом порвались последние связующие нити.

– …Это возмутительно, – заключил адвокат свою речь, – это нелепо, это ненравственно, это неумно, это бледно, это посредственно…

Желая сказать все осудительные слова, он невольно сначала употребил все сильные и кончить пришлось менее эффектно. Хамрат давно ждал, когда адвокат кончит. Из красного, от ожидания и желания говорить, он сделался лиловым, как будто его мысли, невысказанные, давили его за горло.

И не успели замолкнуть последние звуки речи остроносого адвоката, как Павел Викторович уже говорил. Открылись как бы шлюзы. Вряд ли можно было остановить поток.

– Господа, я должен сказать прежде всего, что я решительно и положительно не согласен с уважаемым Львом Львовичем, что такого человека, как Оскар Уайльд, можно взять только со стороны его литературного воззрения, не коснувшись в то же время его личности. Неполная картина! Мы должны изучить человека по косточкам, мы должны проследить отражение этой интереснейшей личности на всех его эстетических убеждениях и взглядах, и только после такого пристального изучения, особенно важного в наше смутное время, когда нас чуть не завоевала европейская мода на символизм и мистицизм… Господа, я извиняюсь, мы в дамском обществе, многих предметов я не имею возможности коснуться… И потому я скажу только несколько слов о последнем явлении – о символизме в связи с мистицизмом… Я занимался этим интересным признаком упадка на Западе, месте его рождения. Оставив в стороне Уайльда, я позволю себе повторить то, что уже неоднократно говорил и в некоторых моих произведениях, и в публичных лекциях…

Павел Викторович действительно забыл Уайльда, о котором, как оказалось, нельзя было говорить – и пустился в длинные, жаркие, даже пылающие рассуждения и осуждения на самые новые темы.

Павел Викторович считал себя обладателем особенно тонкого чутья, верил в почти чудесную силу своего обоняния и слышал запах фиалок уже в январе. Никакое, самое легкое, движение воды не могло ускользнуть от него. Больше, – каждый новый звук, даже без усилия с его стороны, летел к нему навстречу и соединялся с ним, как в раскрытой рот ласточки сами попадают комары и мухи, когда она стремительно несется в вечернем небе. Он смотрел на маститых, белобородых критиков, напоминавших древних, тяжеловесных бояр, и думал о том, как он далеко от них. Он думал, что он, не обремененный неудобными одеждами, легкий, как пушинка, спасшийся от седины слишком светлым цветом волос и по-европейски гладко выбритым подбородком, – мчится вместе с ветром и живет вместе с жизнью.

Увы! Как свежая штукатурка, упорно падая, обнажает заслуженные, обветшалые кирпичи – так сквозь каждое, самое горячее, умное слово Павла Викторовича виднелась седая, неподвижная старость, традиции отцов, шестидесятые, даже пятидесятые годы. И жар его – был не молодой, или вечно юный жар, а какой-то неожиданный, запоздавший, как иногда, к удивлению и досаде хозяйки, начинает шуметь и кипеть самовар, в котором уже нет воды, да и чаю больше никто не хочет. О седовласых литераторах часто говорили: они «держат знамя». Но и Павел Викторович держал знамя, и даже то же самое знамя – и разница была лишь в том, что он держал его немного на другой лад, и главное, сам был далек от мысли о правде.

Глядя на его багровое, взволнованное лицо, ослепительно белую манишку в широком вырезе черного жилета, слушая его неистово горячую речь, Звягин все меньше и меньше чувствовал желание возражать. Да нельзя было возражать даже физически: в речь Павла Викторовича никто не успел бы вставить слова, и голосом таким, чтобы перекричать его, никто не обладал. Оставалось одно – ждать.

И Звягин ждал, опустив глаза на листы своей рукописи. Он ни разу не посмотрел в сторону рояля, где, около гиацинтов, сидела поздно пришедшая гостья в черном платье.

– Мне очень жаль, – начал Звягин своим негромким голосом, – что Павел Викторович счет необходимым, касаясь моего реферата, касаться вещей, обсуждение которых теперь неудобно. Благодаря этому интересное сообщение Павла Викторовича отдалило нас от предмета. Мы узнали взгляды Павла Викторовича на символизм и некоторые сродные ему течения – не могу не оговориться, что я со многим не согласен, – но, к сожалению, оратор не счел возможным упомянуть об эстетических взглядах Оскара Уайльда, об отношении его к искусству… Мне кажется, в этом направлении можно говорить совершенно свободно… Я старался осветить с наибольшей яркостью именно эту сторону оригинального дарования Уайльда. Как чистый эстетик, как человек, выше всего ставящий искусство – он вполне сын нашего времени, он нов и смел, именно смелость его, почти гениальных, афоризмов побеждает нас – и я надеюсь, против этого не будут возражать. Уайльд – наиболее яркий выразитель наших же идей, его мысли – как бы эссенция мыслей, чувств и течений последнего времени. Мое отношение к этому блестящему писателю достаточно ясно. Еще раз выражаю сожаление, что Павел Викторович направил свою речь в сторону и тем лишил меня возможности возразить по существу, защитить мои главные положения.

Звягин произнес эту речь с достоинством победителя. Он уже видел, что Оскар Уайльд либо произведет такой невинный переполох, как в голове остроносого адвоката, который был не вреден, либо возражать вовсе не будут – и таким образом последнее слово, как-никак, останется за ним. Он щеголял своей приверженностью к Уайльду, он со вкусом и удовольствием произносил самые беззастенчивые афоризмы Уайльда, действительно не заботясь о седых бородах людей, привыкших «держать знамя». Они молчали – тем лучше. Он не испугался бы их негодования, громко выраженного. И он был доволен собой, своей смелостью и своим рефератом, как будто он знал наверное, что есть в зале человек, которому это должно понравиться и которому единственно он, Звягин, хотел понравиться.

Все дамы были в восторге. Конечно, это был не более как обычный дамский восторг перед литературой: точно щебечущие птички, когда они садятся на ветку, чуть-чуть, на одну маленькую минуточку, едва касаясь дерева нежными лапками – и сейчас же весело улетают прочь; конечно, тут была некоторая примесь недоумения; однако угол заволновался, головы сблизились, послышалось шептанье, которое еще пронзительнее выделило свистящее «с» у круглолицей писательницы. Громко дамам говорить не дозволялось. Генерал Лукашевич, как председатель, не мог допустить дамских возражений, он в них не был уверен. В шепоте не принимали участия только Юлия Никифоровна, выражение лица которой было особенно удовлетворенно и томно, – и дама у рояля: она сидела слишком далеко.

 

Генерал уже хотел подать знак окончания прений, как вдруг из угла, противоположного дамскому, послышался слабый, но настойчивый голос:

– Прошу позволения сказать несколько слов референту…

– Кто это? – поспешным шепотом проговорила румяная писательница, наклоняясь к m-lle Бонч.

– Ах, Боже мой… Не знаю… Кто это? Да позвольте: это профессор один московский… Кириллов, кажется… Однако! Он здесь случайно – и возражает.

Кириллов был тот самый бледный, сутуловатый господин с длинными, бесцветными волосами, который с самого начала вечера не произнес ни слова. Его никто не замечал, многие его не знали и теперь удивились, когда он встал с своего места и подошел ближе.

– Я хотел сделать маленькое возражение, если это будет уместно, – начал Кириллов. Его голос был слаб, но внятен. Видно, что говорить он привык. Правой рукой он делал жесты во время речи, немного жесткие и неприятные.

– Я позволю себе заметить референту, – продолжал Кириллов, – что он, говоря об Уайльде, называет его, если не ошибаюсь, самым ярким представителем последних настроений, как бы выразителем новых движений. Насколько я мог заметить, симпатии референта вполне принадлежат важнейшим течениям – символизму и мистицизму. О них, кстати, тут уже было говорено, я не вполне согласен с референтом, что возражение господина Хамрата отдалило нас от предмета. Каким образом, спрошу я референта, может Оскар Уайльд быть полным и смелым выразителем этих «новейших» настроений, не чуждых самому референту, если Оскар Уайльд прежде всего сторонник чисто эстетического взгляда на искусство с совершенным, даже резким отрицанием всякого символизма?

Кириллов остановился, как бы желая вызвать Звягина на ответ, но, не слыша ответа, продолжал:

– Таков мой упрек референту, который не обратил должного внимания на эту важную, почти главную черту в мировоззрениях критика и, может быть, отдал слишком много симпатий человеку, с ним не вполне солидарному и одержавшему такую победу, вероятно, просто смелостью и дерзостью (которая, замечу, нашла много подражателей) своих запутанных и легковесных афоризмов. Теперь, если позволите, несколько слов о самом Уайльде и его эстетической критике, не допускающей символизма. Я должен говорить кратко и потому мысль мою постараюсь облечь в самую простую, примитивную форму. Оскар Уайльд признает искусство для искусства. Жизнь, природа подражает искусству. Все заключено в искусстве. Жизнь идет за искусством, искусство ничего не берет у жизни – но откуда же берет свое содержание, свой предмет искусство, если оно не может взять изнутри, не может потому, что за ним нет ничего, символов нет, тайны нет, и никаких сцеплений, и никакого внутреннего смысла. Искусство Оскара Уайльда – беспредметное искусство, само себя отрицающее искусство… Ведь вы с этим не согласны, господин Звягин? Какой же стороне дарования этого критика принадлежат ваши симпатии?

Звягин давно пытался возражать. В голосе Кириллова, сделавшемся громче, была чуть уловимая насмешливая нотка. Кончив свое краткое возражение, он отошел к стороне и сел, как будто желая показать, что он больше говорить не станет и не надеется услышать что-либо такое, на что стоит отвечать. Речь его произвела большое смущение. Юлия Никифоровна покраснела, на лбу у нее выступили капельки пота. Она, казалось, всем существом своим хотела защитить Звягина – и принуждена была молчать. Павел Викторович готов был пуститься опять в длинные разговоры, но следовало дать говорить референту.

Звягин говорил очень долго, очень спутанно и сложно. Он защищал и себя, и Оскара Уайльда, и символизм, и себя вместе с символизмом, говорил о необходимости эстетической критики, и все-таки как-то выходило, что он соединяет в своем восхищении Оскара Уайльда с символизмом – или, вернее, ничего не выходило. Достойный тон победителя исчез, Звягин сознавал это и оттого еще больше путался, срывался, думая в одно и то же время и о возражении, и о человеке, которому он хотел нравиться и перед которым ему было стыдно. Это злобный стыд и страх застилал ему глаза, как туман – и он говорил все хуже, путался все больше, но сам понимал, что непременно нашел бы нужные слова, если б не волновался.

Наконец он умолк, надеясь, что Кириллов ответит ему и даст пищу для заключения. Но Кириллов молчал, как будто даже не слушал бессвязной речи Звягина. Прошла минута неловкой тишины. Тогда председатель счел нужным вмешаться и положить конец прениям, которые сделались неприятными. С привычной ловкостью генерал произнес несколько слов, в которые никто не вникал и которые, однако, имели примиряющие звуки. Несколько любезностей по адресу референта, столько же по адресу Павла Викторовича и Кириллова, коротенькое резюме, имя Оскара Уайльда – и заключение:

– …А теперь, господа, я думаю, мы можем…

Он встал, за ним поднялись все, шумно отодвигая стулья, радуясь, что можно ходить и громко говорить. Дамы шелестели платьями и щебетали. Каждый стремился поймать на дороге того, к кому имел дело, и завести частный разговор. Устроились a parte[1], в которых не упоминался больше Оскар Уайльд. Дамы, впрочем, подошли к Звягину, который с рассеянным и расстроенным лицом собирал у стола листы своей рукописи. Полусгоревшие, короткие свечи освещали снизу его хмурый лоб в морщинах, неприятно сжатые губы и темную бородку. Он казался и старым, и злым, и жалким. Тем менее гармонировали с этим лицом глубоко сидящие глаза, в которых была жизнь и вечное беспокойство.

Звягин нетерпеливо отвечал на комплименты румяной писательницы. Он смотрел в глубь комнаты, где с генералом тихо разговаривала высокая дама, надевая черные перчатки.

Она застегнула перчатку, подала генералу руку и двинулась к выходу. Когда она поравнялась со Звягиным, тот сделал движение, как бы намереваясь ее остановить или сказать что-нибудь. Но она слегка, невольно, отстранила складки платья, точно боясь, что заденет Звягина, и прошла мимо, кивнув ему головой.

И когда Звягин, минуту спустя, шел по лестнице в сопровождении Юлии Никифоровны, он видел только белый морозный пар, ворвавшийся в широко распахнутую швейцаром дверь, черную головку над широкой опушью темного меха, слышал крик: «Подавай!» – и яркий топот лошадей. Дверь захлопнулась. По всей лестнице теперь слышались почти веселые голоса уходящих гостей. Кириллов давно исчез незаметно, он почти никого не знал. Маститые адвокаты, причастные и непричастные к литературе, педагоги, банковские и думские деятели, Ласткин – молодой поэт, служащий в министерстве, – почти все члены достойного общества соединились вместе и вместе вышли на улицу. Морозный, белый, колючий и бодрящий воздух охватил их. Многие поежились и крякнули. Этот свежий холод окончательно привел их в себя, возвратил к их собственным делам, отрезвил от литературы, которая сейчас же и без малейшего усилия спала с них, как чужая одежда. Надо было прощаться, все остановились на тротуаре. В эту минуту прежний разговор о новом назначении вспыхнул с особым интересом, общество не сразу разошлось. И спорящие голоса еще долго долетали до Звягина, когда он в глубоком молчании удалялся от них навстречу огонькам фонарей, которые белыми и неясными точками дрожали в туманном воздухе.

1по группам (фр.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10 
Рейтинг@Mail.ru