Но книга оказалась не более чем собранием красивых мифов. Многие ученые пытались повторить самые захватывающие «эксперименты», представленные в книге, но безуспешно. Клеточный и молекулярный физиолог Клиффорд Слейман и физиолог растений Артур Галстон в статье для журнала American Scientist в 1979 году назвали ее «сводом ошибочных или недоказуемых утверждений»[9]. Не помогло и то, что бывший агент ЦРУ Бэкстер, а также исследователь из IBM Марсель Фогель, утверждавший, что сможет воспроизвести «эффект Бэкстера», считали, что для получения какого-либо результата необходимо установить эмоциональный контакт с растением. По их мнению, это объясняло любую неспособность другой лаборатории воспроизвести результаты. «Эмпатия между растением и человеком – это ключ к успеху, – сказал Фогель. – И без духовного развития здесь делать нечего».
По словам ботаников, работавших в то время, ущерб, который «Тайная жизнь» нанесла этой области, невозможно переоценить. Консервативные учреждения, отвечающие за две главные составляющие успеха в науке – финансирование и рецензирование, – захлопнули двери. По словам нескольких исследователей, с которыми я общалась, в последующие годы Национальный научный фонд выдавал гранты тем, кто изучал реакцию растений на окружающую среду, все менее охотно. Заявки, содержащие хотя бы намек на изучение поведения растений, отклонялись. Деньги, которых и так было немного, иссякли. Ученые, ставшие первопроходцами в этой области, меняли курс или вовсе уходили из науки.
Но избранные держались, не торопясь занимались другими исследованиями, ожидая, когда наступит перелом.
В последние полтора десятилетия это наконец-то произошло. Финансирование некоторых исследований, посвященных поведению растений, снова стало возможным, хотя поначалу получить гранты было непросто. Журналы по ботанике, несмотря на то что многие из них по-прежнему редактировались противниками интеллекта растений, нет-нет да и публиковали такие статьи. Вероятно, это стало результатом появления новых технологий, таких как генетическое секвенирование, и более совершенных микроскопов, которые позволили прийти к неопровержимым выводам, прежде казавшимся нелепыми. Или, возможно, политические насмешки, последовавшие за фиаско с «Тайной жизнью», уже как следует забылись. Многие авторы для описания того, что они обнаружили, не использовали таких слов, как «интеллект», но тем не менее результаты указывали на то, что растения гораздо сложнее, чем кто-либо осмеливался думать.
Недавно я наткнулась на информацию о том, что исследователи обнаружили многообещающие признаки памяти у растений. Они выяснили, что разные растения способны отличать себя от других и определять, являются ли они их генетическими родственниками.
Когда такие растения оказываются рядом с братьями и сестрами[10], то в течение двух дней перемещают свои листья, чтобы не затенять членов семьи. Оказалось, что корни побегов гороха способны слышать воду, текущую по трубам[11], и расти в их сторону, а некоторые растения, в том числе лимская фасоль[12] и махорка[13], могут вызвать хищников, которые придут и уничтожат жующих листья насекомых. (Другие растения, в том числе один сорт томата, выделяют химическое вещество[14], которое заставляет голодных гусениц отказаться от листьев и поедать друг друга.) Число статей, посвященных поведению растений, нарастало мощным потоком. Казалось, что ботаника стоит на пороге чего-то нового. Мне захотелось остаться и понаблюдать.
Вернувшись за рабочий стол в прохладном помещении редакции, я наслаждалась глотками свежего воздуха, которые могла позволить себе в течение дня. Что-то в этом возрождении в процессе изучения поведения растений напомнило мне о прошлом. Первые девять лет жизни я была единственным ребенком в семье, пока не родился брат. Но какая польза от новорожденного для девятилетней девочки, особенно для той, которая искренне верила, что она – взрослый человек, запертый в детском теле. Что и говорить, я была одинока и склонна к фантазиям. Девочки с таким характером способны создавать сложные внутренние миры и, словно одеяло, набрасывать их на мир окружающий. Взрослые, не понимающие этой склонности, обычно называют ее мелодраматической. Но меня возмущало это слово, означавшее, что моей версии реальности доверять нельзя. Я была уверена, что вижу окружающие меня вещи такими, какие они есть на самом деле. В большинстве случаев это были деревья, белки, а иногда и камни, и они были очень живыми, внимательными к миру. Как известно, дети – прирожденные анимисты.
Я замечала то, чего не видели другие люди, особенно взрослые, и это только усиливало мое чувство обособленности. Весной я наблюдала, как ростки фиолетовых крокусов проклевываются из мерзлой земли, словно птенцы из яйца. Дятел-меланерпес буравил исполинский белый дуб за окном моей спальни. Каждый раз, когда я заставала какое-нибудь живое существо за привычным делом, мне казалось, что я заглядываю за занавес в их мир. В реальный мир.
В детстве моим любимым уголком была котловина в лесу, примерно в сотне ярдов[15] позади дома. Каждую весну ее наполняла дождевая вода, достигая глубины в два-три фута[16], стоявшая там почти весь год, а к декабрю покрывавшаяся ледяной коркой.
Летом, проверив, что в резиновых сапогах не поселились пауки, я залезала по щиколотку в воду, ощупывала руками губчатую поверхность мхов, покрывавших верхушки наполовину ушедших под воду булыжников, и здоровалась с капустой-вонючкой, как будто все они были моими друзьями. А они ими и были в некотором роде. В этом же болоте жили две утки-кряквы, но с ними я не разговаривала. Вроде бы общение им не требовалось, ведь они были заняты друг другом. Растениям же, казалось, больше заняться нечем.
Не то чтобы я представляла себе эти растения как маленьких человечков в другом обличье. Не помню я и такого, чтобы мне когда-нибудь казалось, будто они мне отвечают. Но ощущения, что они немые, тоже не возникало. Что-то у них было свое. Как и у меня. Они были как дети – недопонятые.
В книге «Экология воображения в детском возрасте» писательница и исследователь Эдит Кобб описывает, как на протяжении двух десятилетий изучала роль природы в раннем мышлении детей. Она обнаружила, что детям свойственна «открытая системная позиция», которая позволяет им ощущать определенную эмоциональную близость к миру природы. «Для маленького ребенка вечные вопросы о природе реального – это в значительной степени невыразимая словами диалектика между собой и миром», – пишет она. Она ссылается на многих представителей творческих профессий и мыслителей, которые описывают свой способ креативного мышления как, по сути, передачу того взгляда на мир, который был у них в детстве. Бернард Беренсон[17], великий историк искусства и художественный критик ХХ века, пишет в автобиографии, что самый счастливый момент, возможно, пережил еще в детстве, когда однажды взобрался на пень:
Это было утром в начале лета. Серебристая дымка переливалась и дрожала над липами. Воздух, наполненный их ароматом, словно ласкал тело. Я точно помню – так четко это отпечаталось в сознании, – что забрался на пень и внезапно почувствовал себя частью Чего-то. Я не мог подобрать слово, да оно и не требовалось. Это Что-то и я были одним целым.
Разве у вас нет подобных воспоминаний? Это «Что-то» так похоже на чувство «настоящего», «подлинного», о котором говорят Сакс, Диллард и фон Гумбольдт. И на то, что чувствовала в детстве я, сидя на корточках и наблюдая за крокусами. Интересно, что означают такие моменты и что они дают нам? Какое пространство мысли они открывают?
С тех пор как я покинула тот дом в лесу, прошло несколько десятилетий, и я стала городской жительницей, надежно запертой в четырех офисных стенах. То чувство единения с миром природы за пределами мира человеческого, которое я испытала, будучи девятилетней девочкой, притупилось. Но потом я стала с невероятной одержимостью изучать папоротники, заинтересовалась дискуссиями об интеллекте растений. Внутри меня снова начало едва слышно тикать что-то знакомое.
Каждый день я с нетерпением ждала перерыва на обед, чтобы погрузиться в чтение статей по ботанике. Самые ожесточенные споры, по накалу превосходившие те, что встречались мне за годы репортерской работы, я обнаружила в научных журналах. Статьи, посвященные изучению интеллекта растений, часто сопровождались откликами, порицающими эту развивающуюся область, чаще всего за выбор слов. Многим ученым-ботаникам не понравилось, что по отношению к растениям применяется слово «интеллект». Не говоря уже о еще более смелом термине «сознание». Они приводили веские доводы: у растений нет мозга и тем более нейронов. Кроме того, задачи эволюции растений отличались от наших, так зачем им могло понадобиться что-то из перечисленного? Статья в журнале Trends in Plant Science под названием «Растения не обладают сознанием и не нуждаются в нем»[18], написанная в соавторстве восемью авторитетными учеными-ботаниками, как оказалось, положила начало целой череде жарких споров. Авторы писали, что «крайне маловероятно, чтобы растения, не имеющие анатомических структур, сложность которых хотя бы приблизительно напоминала мозг, обладали сознанием». Скорее, по их мнению, все, что делает растение, можно списать на «врожденное программирование» с помощью «генетической информации, которая была приобретена в результате естественного отбора и которая в корне отличается от когнитивной деятельности или процесса накопления знаний, по крайней мере в том смысле, в каком эти термины широко понимаются».
Авторы признали, что сторонники теории растительного сознания опубликовали «блестящие работы», в которых нет по-настоящему спорных утверждений – даже о роли электрических сигналов в организме растений, которые, как они признают, могут быть аналогичны (но тут же осторожно уточняют, что не гомологичны) нервным системам животных. Споры, пишут они, возникли из-за исследователей, которые зашли слишком далеко в своих выводах, «смешно» упростив значение таких терминов, как обучение или чувство, в угоду правдоподобности своих утверждений. «Почему сегодня в биологии возрождается антропоморфизм?» – сокрушались они.
Науку не зря относят к консервативным сферам. Консерватизм – надежная защита от ложного знания. Но что-то в этой статье, казалось, не выдерживало критики. В науке действительно нет общепринятого определения жизни, смерти, интеллекта и сознания. Термины, безусловно, имеют значение, но их определения не устоялись, а значит, могут трактоваться в широком смысле. Разве растения не могут обладать интеллектом, который значительно отличается от нашего? Правда заключалась в том, что, о какой бы псевдонервной системе с электрическими сигналами они ни говорили, доводы оппонентов выглядели очень убедительно.
Наука, при всех ее достоинствах, зажата в границах вопросов, на которые можно ответить с помощью научного метода. Смысл или определение того, что такое жизнь, вероятно, не входит в их число. Наука никогда не занималась этическими понятиями бытия и небытия, так что отнесенные к научной сфере растения остаются концептуально запертыми в пространстве безжизненного холода. И все же эти ученые мужественно пытались разобраться[19] с самым трудным вопросом – что значит восприимчивость к миру; с трудной проблемой сознания. И в конце концов, они оказались хранителями научной информации, которая может помочь прийти к этическому заключению о том, какое место занимают растения и как мы можем к ним относиться. От них полностью зависело, разрешить или запретить проведение определенных экспериментов и публикацию их результатов. И я решила к ним прислушаться.
Очевидно, что противники теории растительного интеллекта хотели прямо заявить, будто растения не похожи на животных. Но для утверждения о том, что растения не могут обладать ни интеллектом, ни сознанием, они использовали определения, которые применяют по отношению к человеку. Мне показалось, что в этом аргументе кроется внутреннее противоречие: он сам себя опровергает. Философ когнитивной науки Пако Кальво из Университета Мурсии и известный исследователь физиологии растений Энтони Тревавас из Эдинбургского университета согласились: «Это, безусловно, нелогичная аргументация»[20].
Кроме того, я задалась вопросом, не стоит ли за этим страх. Я понимала, почему те, кто выступал против идеи растительного интеллекта, не желали, чтобы ее интерпретация преждевременно ускользнула в поле общественного сознания, где ее изысканная сложность была бы выхолощена и идеи преподносились бы в размытой и даже причудливой форме. Возможно, ее могли бы использовать для поддержки тех же нью-эйджевских представлений, из-за которых возникло столько проблем с «Тайной жизнью растений». В какой-то степени мне это было понятно. В массовой культуре всегда существовала маниакальная тяга наделять человеческими характеристиками представителей других биологических видов, возьмите любую сказку или мультфильм. Тем не менее мне казалось, что в этом случае недооценивается безграничное воображение общественности. Если бы его не пытались сдерживать, оно вполне могло бы распространиться и на виды интеллекта, присущие не только человеку. Да, задачка казалась непростой: создать ментальное пространство, чтобы представить себе интеллект иного рода, не делая поспешных выводов с позиции человеческого восприятия. Большинству из нас раньше этого делать не приходилось. Но борьба со сложностью – это упражнение, расширяющее сознание. Тормозить более широкое научное исследование, опасаясь того, как оно будет воспринято, кажется несправедливым по отношению к нам. Мне бы хотелось жить в мире, где люди не отодвигали бы сложности на задворки сознания.
Кажется, я стала свидетельницей споров о растительном интеллекте, когда они только зарождались, но как раз вовремя. Еще предстояло нащупать множество нитей. Однако каждая из них вела в настоящую науку, и полученные результаты были слишком любопытны, чтобы оставить их без внимания. Что же оказалось поставленным на карту? Я снова и снова наблюдала за тем, как дебаты сводились к спору о терминах и понятиях. Но мне они казались скорее спорами о мировоззрении, о природе реальности, о том, что представляют собой растения, особенно в отличие от нас.
Говорят, что пытаться понять любую культуру – все равно что смотреть на айсберг: видна верхушка, а скрытое в глубинах под водой разглядеть невозможно.
Мир ботаников и их культура – идеи, с которыми они работали и на которые опирались, – казались мне похожими на растение с разветвленной корневой системой. С места, где я сидела, зарывшись в статьи, я видела только надземные побеги – названия, концепции. Но вскоре один ботаник предложил мне поговорить с другим, который, в свою очередь, направил меня к третьему. Так стала выстраиваться цепочка знаний, проявилось множество невидимых подземных связей между лабораториями и журналами. Становилось понятно, кто кому доверял. Ростки обретали корни, из корней вырастали побеги.
Каждый раз, когда я звонила ученому, я убеждалась, что большинство из них совершенно не заинтересованы сделать так, чтобы знания о растениях служили на пользу людям. Самыми успешными оказывались звонки исследователям, которые были по уши влюблены в объект своих исследований, – о такой влюбленности хочется трубить на весь мир. Убедившись в неподдельности моего интереса, они выплескивали на меня знания с невероятным энтузиазмом. Рассказывали об уголке мира, тайны которого им только что удалось разгадать, о своем кусочке огромной и беспорядочной биологической головоломки, который они нашли, просеяв с помощью самого мелкого сита осадок мира, перетряхнув его в руках, и через несколько кропотливых лет чтения, лабораторной работы и неугасаемого интереса разгадали, какое значение он имеет и на какое место его надлежит поставить.
Я понимала, что такой взгляд на природу лишь фрагментарный. Природа – это не головоломка, которую нужно сложить, и не код, который нужно расшифровать. Природа – это хаос в движении. Биологическая жизнь – это раскручивающееся по спирали многообразие возможностей, бесконечное множество вариантов. Каждый организм, и уж точно каждое растение, вырастает из другого фрагмента эволюционной сети зеленых листочков, чтобы впоследствии измениться. Каждый из них, конечно, продолжает меняться, потому что этот процесс бесконечен, если не заканчивается вымиранием. Многообразие форм и видов казалось нескончаемым и непостижимым. Ученые, с которыми я общалась, знали это, но все равно продолжали исследования. Это заставило меня полюбить их еще больше.
Я стала понимать, что нужно говорить, а точнее, что не нужно говорить, чтобы ученый не положил трубку. Обычно такое словосочетание как «чувствительность растений» воспринималось как нормальное и нейтральное. «Поведение растений» уже более рискованная фраза, а уж произносить «интеллект растений» было откровенно опасным. Говорить о сознании, как я поняла, следует только после того, как пройдено горнило каждого из предыдущих терминов, без риска услышать в свой адрес ругань или короткие гудки. Когда я переступала черту, заходя на опасную территорию, это сразу же чувствовалось. Ученый становился осторожным, более замкнутым, особенно если мы еще присматривались друг к другу, и я понимала, что он пока не уверен, стоит ли вообще со мной разговаривать.
Но время от времени я нащупывала слабое место. Когда речь заходила на темы, где у моих собеседников, очевидно, были свои мысли о том, что может означать поведение или что считать интеллектом, они смягчались. Ученые внимательно выслушивали мои вопросы и после некоторых колебаний подробно и вдумчиво отвечали. Нередко при этом выявлялись внутренние противоречия. Да, многим из тех, с кем я разговаривала, слово «интеллект» казалось опасным, но только потому, что мысль большинства людей сразу перескакивает непосредственно к человеческому интеллекту. Оценивать растения по шкале человеческого восприятия не имело смысла: это превращало их в низших людей или низших животных. Перенесение человеческого образа и его свойств на другие объекты опасно, потому что оно принижает эти зеленые существа, не позволяя признать, что растения обладают несколькими чувствами (или все же можно сказать интеллектом?), которые намного превосходят человеческие, если их сопоставить. При этом сравнивать некоторые каналы восприятия растений с нашими, даже если они у нас есть, можно лишь отчасти. Многим ученым в разговоре со мной было очень непросто говорить об интеллекте растений: они опасались, что угодят в ловушку, сделав выводы, которые не отражают сути того настоящего чуда, о котором им удалось узнать.
С тех пор, как я впервые заинтересовалась поисками ответов на эти вопросы, прошло уже больше года. В августе 2019 года в Нью-Йорке в воздухе стоял резкий запах, исходивший от плавившегося под солнцем мусора и раскаленных тротуаров. Каждый день я выбиралась из душной квартиры в районе Флэтбуш в центре Бруклина и проходила пешком шесть кварталов до Проспект-парка. Иногда я останавливалась, чтобы купить кокосовой воды (настоящий орех) или немного сахарного тростника (травы) у продавца, торгующего за карточным столиком на углу. Проходя мимо каменных колонн в парке, я замедляла шаг. Свет сменялся тенью, и зной смягчался благодаря одновременному выдоху миллионов растений. Я вспомнила: еще до того, как натуралисты признали, что одной из функций фотосинтеза является образование сахара, считалось, что его предназначение – кондиционирование воздуха. Прохладные потоки ласкали кожу, и я дышала полной грудью. В чистом воздухе витал аромат влажной листвы, мысли текли легко. Теперь я смотрела на большой подорожник и черноплодную рябину со смесью благоговения и любопытства. Я только сейчас осознала, что в жизни каждого растения, которое когда-либо встречалось мне на пути, над и под землей происходит нечто большее, чем я могла себе представить. Они почти наверняка могли знать, что я прохожу мимо. Среди зелени, яркой и тусклой, я начала замечать множество различных видов и значительно больше отдельных экземпляров. Я знала, что повсюду разворачивалась драма, которую мой глаз не мог увидеть, а разум – осознать.
Рассматривая растения, я вновь обретала осязаемую близость с миром природы. Дело не в том, что это помогало игнорировать экологическую катастрофу; это был способ вернуть себя к жизни. Каждое растение служило иллюстрацией мира, который мы могли потерять, каждая экосистема – другой галактикой. И все же, читая статьи об интеллекте растений, я представляла, что пытаюсь рассмотреть огромную гору, глядя на нее сквозь крошечную лупу. Волна новых исследований подтверждала мои опасения. Недавно ученые обнаружили, что растения способны запоминать, но понятия не имеют, где эти воспоминания хранятся. Они также выяснили, что растения могут узнавать родственников, но как это происходит, также остается загадкой. Эти открытия представляли собой намеки, фрагменты, которые указывали на наличие чего-то большего, целостного.
Так что же такое растение? Похоже, так никто и не знает. Во время одной из прогулок я решила уйти с работы, чтобы посвятить время растениям. В редакции новостей, где я тогда работала, наступили не лучшие времена. Доходы от рекламы снижались, инвесторы были напуганы, и сотрудников увольняли. Моральный дух упал ниже некуда. Я больше не видела смысла там оставаться. Я чувствовала, что меня могут в любой момент уволить, так что даже гарантия полной занятости стала казаться иллюзией. У меня накопились кое-какие сбережения, и я решила урезать расходы. Пришло время перемен. У друга детства нашлось для меня место в старом доме на ферме, где он вырос и где мы в детстве носились по ржаным полям. Я могла поселиться там, а затем отправиться в путешествие, чтобы увидеть растения в других местах, в местах их исконного обитания, там, где они эволюционировали, чтобы жить.
Оно того стоило: в ботанике явно происходило нечто важное. Наука приближалась к рубежу, от которого, возможно, уже нельзя было повернуть назад: наше убеждение, что растения – немые, ничего не чувствующие существа, выглядело совершенно неверным. Момент казался подходящим. Было бы кощунством замуровать эту прекрасную историю во мраке академических кабинетов. Мне стало казаться, что она может изменить мир. Мой она уже точно меняла. Хотя что значило мое любопытство по сравнению с открывавшимися перед миром перспективами. Чем больше времени я проводила, размышляя о растениях, тем сильнее мне хотелось ими заниматься: это меня захватывало. Я чувствовала, что вижу все гораздо более отчетливо.
Я вернулась домой, и мое внимание привлек гигантский эпипремнум, висевший на окне в кухне. Его листья стояли вертикально. За время моего отсутствия они всей поверхностью развернулись к оконному стеклу, практически приклеившись к нему. Я осмотрела другие комнатные растения. Филодендрон пытался просунуть тонкий коричневый воздушный корень в стоящий рядом горшок с толстянкой. Я перевела взгляд на каучуконосный фикус, выросший из черенка от каучуконоса моего отца, который, в свою очередь, отщипнул отросток от растения родителей, подаренного им в день свадьбы шестьдесят лет назад. Это первоначальное растение, теперь уже внушительное дерево, по-прежнему стояло у рояля в гостиной бабушки с дедушкой, возвышаясь над всем вокруг. Однажды оно едва не погибло, и тогда бабушкина мама отрезала уцелевшую ветку и держала в воде до тех пор, пока из среза не показались белые корни, так ей удалось вырастить каучуконос из одной ветки. Четыре поколения моей семьи ухаживали за этим растением, а оно все еще молча наращивало новые части тела. Не является ли это своего рода памятью?
Мне надоело, что я многого не понимаю. Я должна была сделать шаг и во всем разобраться.