bannerbannerbanner
Ранние годы моей жизни

Афанасий Фет
Ранние годы моей жизни

Полная версия

На этот раз мои каникулы были особенно удачны. Я застал сестру Лину не только вполне освоившеюся в семействе, но и успевшею заслужить всеобщую симпатию, начиная с главных лиц, то есть нашего отца и дяди Петра Неофитовича. Старушка Вера Александровна Борисова, узнав от матери нашей, что Лина есть сокращенное – Каролина и что покойного Фета звали Петром, сейчас же переделала имя сестры на русский лад, назвав ее Каролиной Петровной.

Сестры Лина и Любинька подружились между собой, а брат Петруша так привязался к старшей сестре, что почти не отходил от нее.

Между всякого рода проделками Лины, в видах оживления общества, помню одну. В один из семейных праздников, когда гости, вышедши из-за стола, направились в гостиную к кофею и фруктам, нам нежданно объявили, что барышни просят всех в новый флигель, стоявший в то время пустым. Хотя до этого флигеля не было и ста шагов, и погода была прекрасная, для желающих стояли у крыльца экипажи. Во флигеле мы нашли переднюю с раскрытыми дверями и большую половину гостиной, уставленную рядами стульев, тогда как меньшая половина комнаты, упирающаяся в глухую стену, была завешена простынями, из-под нижнего конца которых виднелись дощатые подмостки. Когда зрители уселись и простыни раздвинулись, в раме, обтянутой марлей, взорам предстали три фигуры живой картины, в значении которых не было возможности сомневаться: Любинька стояла с большим, подымающимся с полу черным крестом и в легком белом платье; близ нее, опираясь на якорь, Лина в зеленом платье смотрела на небо, а восьмилетний Петруша в красной рубашке с прелестными крыльями, вероятно, позаимствованными у белого гуся, и с колчаном за плечами целился из лука чуть ли не на нас. Конечно, можно бы было заметить, что в картине произошло смешение христианской символики с греческой мифологией, но критика зрителей не была так строга, и неподвижно целящийся в течение целых двух минут хорошенький мальчик заслужил общую симпатию. Раздались рукоплескания, и все отправились в дом, исполненные действительного или поддельного восторга.

В подтверждение того, что Грибоедов почерпнул из жизни двустишие Фамусова:

 
Нет, я перед роднёй ползком,
Сыщу ее на дне морском… –
 

мне не раз приходилось уже говорить о наших поездках к родным, которые отец считал обязательными со стороны приличия или пристойности, как он выражался. Бедная мать, проводившая большую часть времени в постели, только чувствуя себя лучше по временам, выезжала лишь поблизости и едва ли не в один дом Борисовых. Зато отец счел бы великим упущением не съездить за Волхов, верст за сто к неизменной куме своей Любови Неофитовне и не представить ей вышедшую из института дочь, падчерицу и меня – студента.

Опять желтая четвероместная карета с важами, наполненными дамскими туалетами и нашим платьем, подъезжает шестериком под крыльцо, дверцы отворяются, подножка в четыре ступеньки со стуком подставляет свои коврики, и мы занимаем надлежащие места; повар Афанасий садится с кучером на козлы, а проворный камердинер Иван Никифоров, крикнув: «Пошел!» – на ходу вскакивает на запятки и усаживается в крытой сиделке. И поныне проезжий по проселкам и уездным городам, не желающий ограничиваться прихваченною с собой закуской, вынужден брать повара, так как никаких гостиниц на пути нет, а стряпне уездных трактиров следует предпочитать сухой хлеб.

Но вот, худо ли, хорошо ли, карета останавливается перед крыльцом продолговатого двухэтажного дома, обшитого тесом под тесовою крышей, без всяких архитектурных украшений и затей, представляющего желтоватый брус, вроде двух кирпичей, положенных друг на друга. Это и есть село Пальчиково тетушки Любови Неофитовны Шеншиной.

‹…› Отъезжая в конце августа в Москву, я оставил Лину, с которой по случаю ее начитанности и развитости очень подружился, вполне освоившеюся в Новоселках. Я бы решился сказать, что доживал до периода, когда университетское общение и знакомство со всевозможными поэтами сгущало мою нравственную атмосферу и, придавая в то же время ей определенное течение, требовало настоятельно последнему исхода.

При трудности тогдашних путей сообщения, прошло некоторое время до распространения между нами роковой вести о трагической смерти Лермонтова.

Впечатлительный Шевырев написал по этому случаю стихотворение, из которого память моя удержала только два разрозненных куплета:

 
«О грустный век! мы видно заслужили
И по грехам нам видно суждено,
Чтоб мы в слезах так рано хоронили
Все, что для дум высоких рождено».
 

Мысль, что толпе все равно, кончается куплетом:

 
«Иль что орла стрелой пронзили люди,
Когда младой к светилу дня летел,
Иль что поэт, зажавши рану груди,
Безмолвно пал и песни не допел».
 

Добрый Аполлон, несмотря на свои занятия, продолжал восхищаться моими чуть не ежедневными стихотворениями и тщательно переписывал их. Внимание к ним возникало не со стороны одного Аполлона. Некоторые стихотворения ходили по рукам, и в настоящую минуту я за малыми исключениями не в состоянии указать на пути, непосредственно приведшие меня в так называемые интеллигентные дома. Однажды Ратынский, пришедши к нам, заявил, что критик «Отечественных Записок» Васил. Петров. Боткин желает со мной познакомиться и просит его, Ратынского, привести меня. Ратынский в то время был в доме Боткиных своим человеком, так как приходил младшим девочкам давать уроки. Боткин жил в отдельном флигеле, и в 30 лет от роду пользовался семейным столом, и получал от отца 1000 руб. в год. У Боткина я познакомился с Александром Ивановичем Герценом, которого потом встречал и в других московских домах. Слушать этого умного и остроумного человека составляло для меня величайшее наслаждение. С Вас. Петр, знакомство мое продолжалось до самой моей свадьбы, за исключением периода моей службы в Новороссийском крае…

* * *

Между тем хмель, сообщаемый произведениями мировых поэтов, овладел моим существом и стал проситься на волю. Гете со своими римскими элегиями и «Германом и Доротеей» и вообще мастерскими произведениями под влиянием античной поэзии увлек меня до того, что я перевел первую песню «Германа и Доротеи». Но никто, в свою очередь, не овладевал мною так сильно, как Гейне своею манерой говорить не о влиянии одного предмета на другой, а только об этих предметах, вынуждая читателя самого чувствовать эти соотношения в общей картине, например, плачущей дочери покойного лесничего и свернувшейся у ее ног собаки. Гейне в ту пору завоевал все симпатии; влияния его не избежал и самобытный Лермонтов. Мои стихотворения стали ходить по рукам. Не могу в настоящую минуту припомнить, каким образом я в первый раз вошел в гостиную профессора истории словесности Шевырева. Он отнесся с великим участием к моим стихотворным трудам и снисходительно проводил за чаем по часу и по два в литературных со мною беседах. Эти беседы меня занимали, оживляли и вдохновляли. Я чувствовал, что добрый Степан Петрович относился к моей сыновней привязанности с истинно отеческим расположением. Он старался дать ход моим стихотворениям и с этою целью, как соиздатель «Москвитянина», рекомендовал Погодину написанный мною ряд стихотворений под названием: «Снега». Все размещения стихотворений по отделам с отличительными прозваниями производились трудами Григорьева.

Счастлив юноша, имеющий свободный доступ к сердцу взрослого человека, к которому он вынужден относиться с Величайшим уважением. Такой нравственной пристани в минуты молодых бурь не может заменить никакая дружба между равными. Мне не раз приходилось хвататься за спасительную руку Степана Петровича в минуты, казавшиеся для меня окончательным крушением. Но не один Шевырев замечал мое стихотворство.

Увлеченный до крайности выпуклыми и изящными объяснениями Дм. Льв.

Крюковым Горация? я представил последнему свой стихотворный перевод оды Горация, кн. I, XIV, «К республике». Как университетское начальство, от попечителя графа Строганова до инспектора П. С. Нахимова, относилось к студенческому стихотворству, можно видеть из ходившего в то время по рукам шуточного стихотворения Я. П. Полонского, по поводу некоего Данкова, писавшего мизерные стишки к масляной под названием «Блины» и к святой под названием «Красное Яичко» и продававшего эти небольшие тетрадки книгопродавцу издателю Лонгинову за десятирублевый гонорар.

Привожу самое стихотворение Полонского, насколько оно удержалось в моей памяти.

 
Второй этаж. Платон сидит,
Пред ним студент Данков стоит:
Ну, вот, я слышал, вы поэт.
На Маслянице сочинили
Какие-то блины и в свет
По пятиалтынному пустили.
– Платон Степаныч, я писал
Затем, что чувствовал призванье.
– Призванье? Кто вас призывал?
Я вас не призывал, граф тоже;
То ж Дмитрий Павлович. Так кто же?
Скажите, кто вас призывал?
– Платон Степаныч, я пою
В пылу святого вдохновенья,
И я мои стихотворенья
В отраду людям продаю.
– Опять не то, опять вы врете!
Кто вам мешает дома петь?
Мне дела нет, что вы поете:
Стихов-то не могу терпеть.
Стихов-то только не марайте!
Я потому вам говорю,
Что мне вас жаль. Теперь ступайте!
– Покорно вас благодарю!
 

Однажды, когда только что начавший лекцию Крюков, прерывая обычную латинскую речь, сказал по-русски: «М. г., – в качестве наглядной иллюстрации к нашим филологическим объяснениям од Горация, позвольте прочесть перевод одного из ваших товарищей, Фета, книги первой, оды четырнадцатой, «К республике»; при этих словах дверь отворилась, и граф С. Г. Строганов вошел в своем генерал-адъютантском мундире. Раскланявшись с профессором, он сел в кресло со словами: «Прошу вас продолжать» – и безмолвно выслушал чтение моего перевода. Такое в тогдашнее время исключительное отношение к моим трудам было тем более изумительно, что проявлялось уже не в первый раз. Так, когда И. И. Давыдов в сороковом году сказал мне на лекции, в присутствии графа Строганова: «Вашу печатную работу я получил, но желал бы получить и письменную», граф спросил: «Какую печатную работу?» и на ответ профессора:

 

«Небольшой сборник лирических стихотворений» – ничего не ответил.

Не помню хорошо, каким образом я вошел в почтенный дом Федора Николаевича и Авдотьи Павловны Глинок. Вероятно, это случилось при посредстве Шевырева. Нетрудно было догадаться о небольших материальных средствах бездетной четы, но это нимало не мешало ни внешнему виду, ни внутреннему значению их радушного дома. В небольшом деревянном домике, в одном из переулков близ Сретенки, мне хорошо памятны только три, а если хотите две комнаты: тотчас направо от передней небольшой хозяйский кабинет, куда желающие уходили курить, и затем налево столовая, отделенная аркой от гостиной, представлявшей как бы ее продолжение. Зато это был дом чисто художественных интересов. Здесь каждый ценился по мере своего усердия к этому вопросу, и если, с одной стороны, в гостиной не появлялось чванных людей напоказ, зато не было там и неотесанных неуков, прикрывающих свою неблаговоспитанность мнимою ученостью. Мастерские переводы Авдотьи Павловны из Шиллера ручаются за ее литературный вкус, а «Письма русского офицера» свидетельствуют об образованности их автора. В оживленной гостиной Глинок довольно часто появлялся оберпрокурор Мих. Ал. Дмитриев 61, о котором я уже говорил по поводу его сына в Погодинской школе. Между дамами замечательны были по уму и по образованию две сестры девицы Бакунины, из которых меньшая, несмотря на зрелые лета, сохранила еще неизгладимые черты красоты. Мы собирались по пятницам на вечер, и почти каждый раз присутствовал премилый живописец Рабус, о котором Глинки говорили как о замечательном таланте. Он держал себя чрезвычайно скромно, выказывая по временам горячие сочувствия той или другой литературной новинке. Не знаю, по какому случаю на этих вечерах я постоянно встречал инженерного капитана Непокойчицкого, и когда в 1877 году я читал о действиях начальника штаба Непокойчицкого, то поневоле сближал эту личность с тою, которую глаз мой привык видеть с ученым аксельбантом на вечерах у Глинок.

Услыхав о моей попытке перевести «Германа и Доротею», Глинки просили меня привезти в следующую пятницу тетрадку и прочесть оконченную первую песнь. Нетрудно представить себе мое смущение, когда в следующий раз, при появлении моем в гостиной, Федор Николаевич, поблагодарив меня за исполнение общего желания, прибавил: «Мы ждем сегодня князя Шаховского и решили прочесть при нем отрывок из его поэмы «Расхищенные шубы». Это старику будет приятно». Действительно, через несколько времени в гостиную вошел старик Шаховской, которого я непременно узнал бы по чрезвычайно схожему и давно знакомому мне из «Ста русских литераторов» гравированному портрету.

Старому князю, видимо, было чрезвычайно приятно слушать прекрасное чтение его плавных и по своему времени гармонических стихов.

Тем сильнее было мое смущение, когда, после небольшого всеобщего молчания, хозяйка напомнила мое обещание прочесть начало перевода. Ведь нужно же было судьбе заставить меня выступить с моими неизвестными попытками непосредственно за чтением произведения, славного и присутствовавшего писателя. Но робость стеснила меня только до прочтения первых двух-трех стихов, а затем самое течение поэмы увлекло меня, и я старался только, чтобы чтение было по возможности на уровне содержания. Не менее смущен и восхищен был я общим одобрением кружка, когда я окончил. Приятнее всего было мне слышать замечание Рабуса: «Я хорошо знаю «Германа и Доротею», и во все продолжение чтения мне казалось, что я слышу немецкий текст».

Около полуночи в зале накрывался стол, установленный грибками и всякого рода соленьями, посреди которых красовалась большая деревенская индейка и, кроме разных водок, появлялись разнообразные и превкусные наливки.

Совершенно в другом роде были литературные чайные вечера у Павловых, на Рождественском бульваре. Там все, начиная от роскошного входа с парадным швейцаром и до большого хозяйского кабинета с пылающим камином, говорило если не о роскоши, то по крайней мере о широком довольстве.

Находя во всю жизнь большое удовольствие читать избранным свои стихи, я постоянно считал публичное их чтение чем-то нескромным, чтобы не сказать профанацией. Вот почему я всегда старался прийти к Кар. Карл. Павловой, пока в кабинете не появлялось посторонних гостей. Тогда по просьбе моей она мне читала свое последнее стихотворение, и я с наслаждением выслушивал ее одобрение моему. Затем мало-помалу прибывали гости, между которыми я в первый и последний раз был представлен не меньшей в свое время знаменитости М. Н. Загоскину. За столом, за которым сама хозяйка разливала чай, и появлялись редкие еще в то время мелкие печенья, сходились по временам А. И. Герцен и Т. Н. Грановский. Трудно себе представить более остроумного и забавного собеседника, чем Герцен. Помню, что увлеченный, вероятно, его примером, Тимофей Николаевич, которым в то время бредили московские барыни, в свою очередь, рассказал, своим особенным невозмутимым тоном с пришепетыванием, анекдот об одном лице, державшем у него экзамен из истории для получения права домашнего учителя.

«Видя, что человек и одет-то бедно, – говорил Грановский, – я решился быть до крайности снисходительным и подумал: бог с ним, пусть получит кусок хлеба. Что бы спросить полегче? – подумал я. Да и говорю: не можете ли мне что-нибудь сказать о Петре? – Петр, – заговорил он, – был великий государь, великий полководец и великий законодатель. – Не можете ли указать на какое-либо из его деяний? – Петр разбил, – был ответ. – Не можете ли сказать, кого он разбил при Полтаве? Он подумал, подумал и сказал: Батыя. Я удивился. – Кто же, по вашему мнению, был Батый? Он подумал, подумал и сказал: Протестант. – Мне остается спросить вас: что такое, по вашему мнению, протестант? – Всякий, не исповедующий православную греко-российскую церковь. – Извините, – сказал я, – я не могу поставить вам больше единицы. – Если вы недовольны и таким знанием, – сказал он уходя, – то я и не знаю, чего вы требуете».

Помню, что однажды у Павловых я встретил весьма благообразного иностранного немецкого графа, который, вероятно, узнав, что я говорю по-немецки, невзирая на свои почтенные лета, подсел ко мне и с видимым удовольствием стал на чужбине говорить о родной литературе. Услыхав мои восторженные отзывы о Шиллере, граф сказал: «Вполне понимаю ваш восторг, молодой человек, но вспомните мои слова: придет время, когда Шиллер уже не будет удовлетворять вас, и предметом неизменного удивления и наслаждения станет Гете». Сколько раз пришлось мне вспоминать эти слова.

Однажды, сходя к лекции, Шевырев сказал мне на лестнице: «Михаил Петрович готовит вам подарок». А так как Степан Петрович не сказал, в чем заключается подарок, то я находился в большом недоумении, пока через несколько дней не получил желтого билета на журнал «Москвитянин». На обороте рукою Погодина было написано: «Талантливому сотруднику от журналиста; а студент берегись! пощады не будет, разве взыскание сугубое по мере талантов полученных. Погодин».

В числе посетителей нашего григорьевского верха появился весьма любезный правовед Калайдович, сын покойного профессора и издателя песен Кирши Данилова. Молодой Калайдович не только оказывал горячее сочувствие моим стихам, но, к немалому моему удовольствию, ввел меня в свое небольшое семейство, проживавшее в собственном доме на Плющихе. Семейство Калайдовичей состояло из добрейшей старушки матери, прелестной дочери, сестры Калайдовича, и двоюродного его брата, исполнявшего в доме роль хозяина, так как сам Калайдович, кончив курс школы правоведения, поступил на службу в Петербурге и у матери проводил только весьма короткое время.

Старушка так полюбила и приласкала меня, что по отъезде сына я нередко просиживал вечера в их уютном домике. Чтобы не сидеть сложа руки, мы раскидывали ломберный столик и садились играть в преферанс по микроскопической игре, несмотря на мою совершенную неспособность к картам.

Через молодого Калайдовича я познакомился с его друзьями: Константином и Иваном Аксаковыми. Однажды, начитавшись песен Кирши Данилова, я придумал под них подделаться, и мы с Калайдовичем решили ввести в заблуждение любителей и знатоков русской старины братьев Аксаковых. Отыскав между бумагами покойного отца чистый полулист, Калайдович постарался подделаться под руку покойного, передал рукопись Константину Сергеевичу, сказав, что нашел ее в бумагах отца, но желал бы знать, можно ли довериться ее подлинности. В следующий мой приход я с восхищением услыхал, что Аксаков, прочитав песню, сказал: «Очень может быть, очень может быть; надо хорошенько ее разобрать». Но, кажется, в следующее затем свидание Калайдович расхохотался и тем положил конец нашей затее.

* * *

Но никакие литературные успехи не могли унять душевного волнения, возраставшего по мере приближения весны, Святой недели и экзаменов. Не буду говорить о корпоративном изучении разных предметов, как, например, статистики, причем мы, студенты, сойдясь у кого-либо на квартире, ложились на пол втроем или четвером вокруг разостланной громадной карты, по которой воочию следили за статистическими фигурами известных произведений страны, обозначенными в лекциях Чивилева.

Но вот начались и самые экзамены, и сдавались мною один за другим весьма успешно, хотя и с возрастающим чувством томительного страха перед греческим языком. Мучительное предчувствие меня не обмануло, и в то время, когда Ап. Григорьев радостный принес из университета своим старикам известие, что кончил курс первым кандидатом, я, получив единицу у Гофмана из греческого языка, остался на третьем курсе еще на год.

Дома более или менее успешно я свалил вину на несправедливость Гофмана; но внутренно должен был сознаться, что Гофман совершенно прав в своей отметке, и это сознание, подобно тайной ране, не переставало ныть в моей груди. Впрочем, сердечная дружба и нравственная развитость сестры Лины во многих отношениях облегчала и озаряла на этот раз мое пребывание в деревне.

Переполненный вдохновлявшими нас с Григорьевым мелодиями опер, преимущественно «Роберта», я был очень рад встретить прекрасную музыкальную память и приятное сопрано у Лины, и бедная больная мать в дни, когда недуг позволял ей вставать с постели, изумлялась, что мы с сестрою, никогда не жившие вместе, так часто певали в два голоса одно и то же.

Хотя, как я уже говорил выше, Лина пользовалась в семействе, начиная с нашего отца, самым радушным сочувствием, тем не менее привычка к безусловной свободе, очевидно, брала верх, и она объявила, что возвращается в Дармштадт.

Самый отъезд, как я помню, состоялся в начале августа, когда в прекрасном новосельском фруктовом саду поспели все плоды и, между прочим, крупные груши под названием «bon Chretien», не уступавшие иностранным «дюшес», хотя росли на открытом воздухе. Не помню, ходили ли тогда по только что устроенному шоссе дилижансы из Орла в Москву. Полагаю, что их еще не было, и не могу припомнить, в чем или с кем Лина проехала из Мценска до Москвы. Понятно, с каким чувством больная мать навсегда расставалась со старшей дочерью; мы все были взволнованны и растроганны. В минуту последних объятий все были изумлены неожиданным возгласом отца: «Что же это такое! все плачут!» С этими словами невозмутимый старик, которого никто не видал плачущим, зарыдал.

– Каков папа! – восклицала дорогою в карете Лина, обращаясь ко мне. – Я никак не ожидала от него таких дорогих для меня слез.

Это не помешало самовольной девушке развернуть данные ей груши «bon Chretien», которыми отец просил ее похвастаться перед дядей Эрнстом.

– Куда я их повезу более чем в 10-дневном пути? – сказала она, доставая складной дорожный ножик и угощая меня половиною сочной груши.

– Дай мне, – сказала она, – что-нибудь на память из своих вещей, бывших в ближайшем твоем употреблении. – С этими словами она сняла с меня черный шейный платок и спрятала в мешок.

Недели через две я и сам вернулся в Москву ‹…›

…обычная студенческая жизнь брала свое, невзирая ни на какие потрясения и внутренние перемены. К последним принадлежало окончание университетского учения Ап. Григорьевым, продолжавшим еще проживать со мною на верху Полянского дома. Освободившись от сидения над тетрадками, Аполлон стал не только чаще бывать в доме Коршей, но и посещать дом профессора Н. И. Крылова и его красавицы жены, урожденной Корш. По привязанности к лучшему своему ученику, Никита Ив. сам не раз приходил к старикам Григорьевым и явно старался выхлопотать Аполлону служебное место, которое бы не отрывало дорогого сына от обожавших его родителей. Как нарочно, секретарь университетского правления Назимов вышел в отставку, и, при влиянии Крылова в совете, едва окончивший курс Григорьев был выбран секретарем правления.

 

Радости стариков не было конца. Зато мне по вечерам нередко приходилось оставаться одному, по причине отлучек Григорьева из дому.

* * *

‹…› Можно было предполагать, что неуклонный посетитель лекций и неутомимый труженик Ап. Григорьев будет безукоризненным чиновником. Но на деле вышло далеко не то: списки, отчеты с своею сухою формалистикой, требующие тем не менее настойчивого внимания, не возбуждали в нем никакой симпатии, и совет университета вскорости пришел к убеждению в совершенной неспособности Григорьева исполнять должность секретаря правления. Как нарочно упразднилось место университетского библиотекаря, на которое Крылов успел поместить Ап. Григорьева. Надо сказать, что пробуждение стариков посредством музыки Аполлона продолжалось со стороны кандидата, секретаря правления и библиотекаря точно так же, как оно производилось студентом первого курса. Хотя Аполлон наверху со мною жестоко иронизировал над догматизмом патеров, как он выражался, тем не менее по субботам сходил вниз по приглашению: «Ап. Ал., пожалуйте к маменьке головку чесать» – и подставлял свою голову под ее гребень. Соответственно всему этому Аполлон в первое время поступления на службу считал своею гордостью отдавать все жалованье родителям без остатка. И можно было только удивляться наивности стариков, не догадывавшихся, что молодой чиновник мог нуждаться в карманных деньгах. Следствием такого недоразумения было тайное сотрудничество Григорьева в журналах и уроки в богатых домах. К этому Григорьев не раз говорил мне о своем поступлении в масонскую ложу и возможности получить с этой стороны денежной субсидии. Помню, как однажды посетивший нас Ратынский с раздражением воскликнул: «Григорьев! Подавайте мне руку, хватая меня за кисть руки сколько хотите, но я ни за что не поверю, чтобы вы были масоном».

Насколько было правды в этом масонстве, судить не берусь, знаю только, что в этот период времени Григорьев от самого отчаянного атеизма одним скачком переходил в крайний аскетизм и молился пред образом, налепляя и зажигая на всех пальцах по восковой свечке. Я знал, что между знакомыми он раздавал университетские книги как свои собственные, и я далеко даже не знал всех его знакомых. Однажды, к крайнему моему изумлению, он объявил мне, что получил из масонской ложи временное вспомоществование и завтра же уезжает в три часа дня в дилижансе в Петербург, вследствие чего просит меня проводить его до Шевалдышевской гостиницы, откуда уходит дилижанс, и затем вернувшись с возможною мягкостью объявить старикам о случившемся. Он ссылался на нестерпимость семейного догматизма и умолял меня во имя дружбы исполнить его просьбу. Прожить уроками и литературным трудом казалось ему самой легкой задачей.

Сборы его были несложны, ограничиваясь едва ли не бельем и платьем, бывшим на нем в данную минуту, так как остальное было на руках Татьяны Андреевны, у которой нельзя было выпросить вещей в большом количестве, не возбудив подозрения. В минуту отъезда дилижанса мы пожали друг другу руки, и Аполлон вошел в экипаж. Когда дилижанс тронулся, я почувствовал себя как бы в опустелом городе. Это чувство сиротливой пустоты я донес с собою на григорьевские антресоли. Не буду описывать взрыва негодования со стороны Александра Ивановича и жалобного плача Татьяны Андреевны после моего объявления об отъезде сына. Только успокоившись несколько, на другой день они решились послать вслед за сыном слугу Ивана-Гегеля с платьем, туалетными вещами и несколькими сотнями рублей денег. При отъезде Аполлон сказал мне, у кого можно было искать его в Петербурге. Оказалось, что Аполлон по добродушной бесшабашности роздал множество книг из университетской библиотеки, которые мне пришлось не без хлопот возвращать на старое место.

* * *

‹…› Когда по окончании экзамена я вышел на площадку лестницы старого университета, мне и в голову не пришло торжествовать какой-нибудь выходкой радостную минуту. Странное дело! я остановился спиною к дверям коридора и почувствовал, что связь моя с обычным прошлым расторгнута и что, сходя по ступеням крыльца, я от известного иду к неизвестному.

Отправился я благодарить добрейшего Ст. П. Шевырева за его постоянное и дорогое во мне участие. Он оставил меня обедать и даже, потребовав у жены полбутылки шампанского, пил мое здоровье и поздравлял со вступлением в новую жизнь.

Был я и у Крюкова, который принял меня в постели и никак не мог понять моего намерения поступить на кавалерийскую службу.

* * *

Вскорости, простившись со стариками Григорьевыми, я отправился в Новоселки, где застал мать окончательно поселившеюся в так называемом новом флигеле, где она лежала в постели, с окнами, закрытыми ставнями, и, кроме двух сменявшихся горничных, никого к себе не допускала, разве на самое короткое время в случае неизбежных объяснений.

В Новоселках ожидали меня две новости: во-первых, письмо дяди Петра Неофит., ворчавшего на мое замедление в университете, где, по его словам, я добивался какой-то премудрости. В этом письме он извещал меня, что в настоящее время пользуется кавказскими минеральными водами и чувствует силы свои в такой степени восстановленными, что на днях скакал вперегонку с линейными казаками. При этом он звал меня поскорее в Пятигорск для поступления в военную службу, чтобы при производстве занять место адъютанта при знакомом ему генерале.

Другою новостью было известие о письме Ал. Павл. Матвеева из Дармштадта, в котором он испрашивал родительского соизволения на брак с Линой, давшей ему слово.

С своей стороны, и Лина писала в том же смысле. Пока продолжались мои экзамены, Матвеев писал уже из Киева, что, будучи назначен профессором и директором клиник, он ни в каком случае не имеет возможности ехать снова за границу за невестой. Ввиду этого последнего письма отец сказал, что по обстоятельствам за Линой некому более ехать, кроме меня. «Да кстати, – прибавил он, – по доверенности матери он может окончательно расчесться с адвокатом по наследству матери, заключавшемуся в каменном доме на главной площади, в котором помещалась гостиница Траубе». Вырученная от продажи дома сумма должна была делиться между тремя братьями Беккер или же их представителями в нисходящей линии.

Рейтинг@Mail.ru