Настали святки. Гостей, начиная с семейства А. И. Петковича, еще прибыло, и по вечерам с еще большим азартом танцевали. В те времена жалованье из полка получалось в бочонках золотыми и преимущественно серебряными рублями. Помнится, что казначей великой княгини Елены Павловны полка, получивший в Кременчуге полковую сумму серебром в бочонках, сбился в метель с дороги, и его солдатик, сидевший на бочонках, отморозил ноги. На просьбу нашу выдать сто рублей третнаго жалованья ассигнациями казначеи постоянно отвечали: «Господа, откуда же мы вам возьмем ассигнаций, когда получаем звонкою монетой?» Так как невозможно поместить сто серебряных рублей в кошелек, то по примеру многих я вкладывал монету в носок и завязывал его веревочкой. При подобных обстоятельствах я обыкновенно в день приезда просил Михаила Ильича припрятать от греха мои деньги, что он любезно исполнял, засовывая мое хранилище в бюро. Как-то вечером, в самый разгар веселья, Мих. Ильич, наткнувшийся, вероятно, на мое сокровище, вдруг выставился из кабинета в залу и, держа в руках мой носок, воскликнул:
– Mesdames, хотите видеть кошелек Аф. Аф.?
Какой удобный предлог для проказницы Буйницкой похохотать.
В те времена я не подвергал еще систематическому обобщению своих врожденных побуждений; но, не сознавая разумом должного, инстинктивно чувствовал, что не должно. Меня привлекало общество прелестных женщин, но я чуял границу, которую я при сближении с ними не должен был переступать; я очень хорошо понимал, что степень моей заинтересованности и ухаживания нимало не выражается большей или меньшей любезностью. Можно рассыпаться в любезностях перед женщиной, и в то же время другая, на которую вы, по-видимому, не обращаете внимания, поймет, что настоящая симпатия и стремления ваши относятся к ней, а не к предмету ваших явных любезностей.
Разница большая – смущать душевное спокойствие неопытной девочки или искать сближения с женщиной, которой общество находишь обворожительным. И в то время, припоминая совет Оконора, я ясно понимал, что жениться офицеру, получающему 300 руб. из дому, на девушке без состояния, значит необдуманно или недобросовестно брать на себя клятвенное обещание, которого не в состоянии выполнить. Кружиться в танцах я постоянно искал с Юльцей, но тихо беседовать любил более всего с румяною Камиллой. Она так искренно искала всего благородного в людских действиях, и когда разговор касался симпатичных ей поступков, черные глаза загорались радостным блеском, и щеки озарялись еще сильнее пылающим румянцем.
В святочный вечер приходили дворовые и брызгали пшеничными зернами, приносили петуха, который спросонья вел себя чрезвычайно флегматично и не захотел ни ходить, ни клевать. Барышни затеяли гадать. В зале на стол поставили суповую чашку с водою и спиртовую кастрюлю с растопленным воском, который разом выливали в воду. Все подходили к дебелой Марье Ивановне, жившей в доме в качестве компаньонки и принявшей на этот раз роль гадалки.
Весь дом, говоря о Марье Ивановне, называл ее «благодатной».
– Пожалуйста, Марья Ивановна, погадайте мне! – говорили все, но, конечно, прежде всех гадали барышни. Выходили восковые горы, кустарники, леса и даже островерхие готические здания. Все это давало повод к многоразличным толкованиям и пророчествам. Настала очередь Камиллы. Не успел воск вылиться в воду, как все, в том числе и я, единогласно воскликнули:
«Звезда! звезда!» И действительно, в середине чашки плавала орденская звезда, до того правильно и рельефно отлитая, что в названии фигуры не могло быть сомнения.
На другой день гадания уже не повторялись, но вечер был оживлен не менее обыкновенного, и мы или упрашивали дам на круг легких танцев, или, расхаживая с ними по зале, старались сказать что-нибудь приятное. Вдруг слышу, кто-то вкладывает руку под мой правый локоть, оглядываюсь, – наша добрейшая хозяйка.
– Аф. Аф., – шепнула она мне на ухо, – вы не знаете нашего семейного события?
– Не имею никакого понятия.
– Сейчас вон в том алькове Штерн сделал предложение Камилле; она поблагодарила и сказала, что окончательное решение принадлежит ее родителям, и Мих. Ил. отправил уже нарочного в Кременчуг; завтра к вечеру должен быть ответ. Мих. Ил., кстати, поздравляя Илью Александровича с невестой-внучкой, выражает надежду на помощь в приданом.
Конечно, всех поразило вчерашнее пророчество, и немногого знания немецкого языка нужно, чтобы понять, что звезда по-немецки «stern»…
‹…›В Федоровке я снова встретил тех же дам, и какое-то внутреннее чувство говорило мне, что мои ухаживания за Буйницкой, искренне любящей своего мужа, всего больше напоминали риторические упражнения. Я стал оглядываться, и глаза мои невольно остановились на ее сдержанной, чтобы не сказать строгой, сестре Елене. Обращаясь к последней без всяких фраз, я скоро изумлен был ее обширным знакомством с моими любимыми поэтами. И между прочим, она первая познакомила меня с поэмой Тургенева «Параша». Помню, как она не без иронии прочла стихи:
«Стал как-то боком
И начал разговор
О Турции, гонимый злобным роком».
Помню, как мне вдруг сделалось нежелательно стать перед нею в таком невыгодном положении.
Но главным полем сближения послужила нам Жорж Санд с ее очаровательным языком, вдохновенными описаниями природы и совершенно новыми небывалыми отношениями влюбленных.
Изложение личных впечатлений при чтении каждого нового ее романа приводило к взаимной проверке этих ощущений и к нескончаемым их объяснениям.
Только после некоторого продолжительного знакомства с m-lle Helene, как я ее называл, я узнал, что она почти с детства любила мои стихотворения. Не подлежало сомнению, что она давно поняла задушевный трепет, с каким я вступал в симпатичную ее атмосферу. Понял и я, что слова и молчание в этом случае равно значительны.
– Заметили вы, – спросил я однажды, – как вскорости после свадьбы Камиллы, провожая вас и Юльцу вечером по деревянным кладкам до дверей вашего Флигеля, я желал сказать вам «bonsoir», но почему-то вдруг, выговоривши «bon», я испугался несообразности приветствия поздним временем, поправился и сказал: bonne nuit.
– Да, я сейчас это заметила и поняла, – сказала Елена.
Ничто не сближает людей так, как искусство, вообще – поэзия в широком смысле слова. Такое задушевное сближение само по себе поэзия. Люди становятся чутки и чувствуют и понимают то, для полного объяснения чего никаких слов недостаточно. Я уже говорил о замечательной музыкальной способности Елены. Мне отрадно было узнать, что во время пребывания в Елизаветграде Лист умел оценить ее виртуозность и поэтическое настроение. Перед отъездом он написал ей в альбом прощальную музыкальную фразу необыкновенной красоты. Сколько раз просил я Елену повторить для меня на рояле эту удивительную фразу. Под влиянием последней я написал стихотворение:
Какие-то носятся звуки
И льнут к моему изголовью…
Оценила ли добрейшая Елизавета Федоровна из племянниц своих более всех Елену, искала ли Елена отдохновения от затворничества в доме брюзгливого отца и уроков, которые вынуждена была давать младшей сестре, на строптивость и неспособность которой по временам горько жаловалась, но только при дальнейших посещениях моих Федоровки я в числе и немногих гостей встречал Елену. Казалось, что могли бы мы приносить с собою из наших пустынь? А между тем мы не успевали наговориться. Бывало, все разойдутся по своим местам, и время уже за полночь, а мы при тусклом свете цветного фонаря продолжаем сидеть в алькове на диване. Никогда мы не проговаривались о наших взаимных чувствах. Да это было бы совершенно излишне. Мы оба были не дети: мне 28, а ей 22, и нам непростительно было совершенно отворачиваться от будничной жизни. Чтобы разом сжечь корабли наших взаимных надежд, я собрался с духом и высказал громко свои мысли касательно того, насколько считал брак для себя невозможным и эгоистичным.
– Я люблю с вами беседовать, – говорила Елена, – без всяких посягательств на вашу свободу.
Поздние беседы наши продолжались.
– Елена, – сказал я однажды, засидевшись за полночь, – завтра утром я решительно поблагодарю добрейших хозяев, дружески пожму вам руку и окончательно уеду. Так продолжать нельзя. Никто не может не видеть этого, и все осуждение падет, конечно, не на меня, а на вас.
– Мы ничего дурного не делаем, – спокойно отвечала она, – а лишать себя счастья отрадных бесед из-за суждений людей, к которым я совершенно равнодушна, я не считаю основательным.
Беседы наши по временам повторялись.
С утра иногда я читал что-либо вслух в гостиной, в то время как она что-нибудь шила.
Так однажды мы услыхали шаги проходящего по зале в красном шлафроке Мих. Ильича. Обычно потирая руки, он напевал на голос какого-то водевильного куплета:
Я только в скобках замечаю…
– Каков дядя! – шепнула Елена, поднимая улыбающиеся глаза от работы.
– Видите, до какой степени я был прав, – сказал я ‹…›
Подходило время к весне. В полку вместе с принятием его бароном Бюлером произошли значительные перемены. Вышел в отставку полковой казначей Иосиф Безрадецкий, удержавший из первого моего офицерского жалованья деньги за юнкерскую обмундировку. Когда я ему объяснил, что заплатил закройщику Лихоте сто рублей, т. е. чуть не втрое против казенной стоимости сукна, Безрадецкий сказал, что всем юнкерам строится обмундировка в полковой швальне на их счет, а что, вероятно, я дал Лихоте сто рублей на чай.
Пришла на мое имя бумага от полкового штаба приглашением прибыть в селение Елизаветградку для занятия должности полкового квартирмейстера.
Когда я явился к новому полковому командиру Карлу Федоровичу Бюлеру, последний сказал мне: «Я назначил вас на должность квартирмейстера, но вам известно, что Сакен получил пехотный корпус в Западном крае, а новый наш корпусный командир барон Офенберг пригласил Н. И. Небольсина к себе в адъютанты. Поэтому я вас прошу принять на время в свое ведение полковую канцелярию».
Привычный к канцелярским порядкам, я попросил было Николая Ивановича сдать мне дела, но он ответил: «Принимайте сами все, что там есть».
Знакомясь с крайне беспорядочным состоянием канцелярии, я убедился, что не канцелярский порядок, а величайший такт был причиною всеобщей любви и уважения, какими пользовался Небольсин. Еще до моего прибытия в штаб Петр Васильевич Кащенко был назначен казначеем.
По раз установленному правилу, адъютант и казначей ежедневно обедали у Карла Федоровича, – и вот причина моего сближения с Кащенко.
Весенняя вода сошла, и земля оттаяла. При этом ходить по уличному чернозему иначе не было возможности, как в болотных сапогах, в которых, однако, неловко было являться к обеду полкового командира. Поэтому, отправляясь туда, я надевал болотные сапоги и садился верхом на одну упряжную, покрытую попоной, а слуга мой с сапогами со шпорами ехал на другой упряжной. В передней я сбрасывал грязные болотные и надевал форменные, а через час слуга возвращался за мною, и я, переобувшись, ехал домой. Так продолжалось дней пять. Но вот улицы стали просыхать и вдоль стен образовались тропинки, по которым можно было сухо пробираться.
После двух недель исполнения мною должности адъютанта Бюлер, подписав доложенные ему бумаги, сказал: «Канцелярское дело у вас идет так успешно, что я думаю попросить вас остаться в этой должности».
Понимая, что военная служба представляет мне единственно доступную дорогу, я, конечно, был очень рад предложению такого любезного командира, каким был Карл Федорович. Хотя от Кащенки знал, до какой степени наша молодежь друг перед дружкой добивается предлагаемого мне места и раздражена моим назначением, тем не менее я решился принять должность на основании поговорки: «На службе ни на что не напрашивайся и ни от чего не отказывайся». Что завистники про меня распускали дурного между молодежью – я никогда не любопытствовал знать. Но что они успели вооружить против меня даже и старших офицеров, это несомненно. Многое пришлось мне в это тяжелое время передумать с подушкой. Мы оба с бароном Бюлером молча сознавали, что нам предстоит многотрудная задача добиться в полку нравственного равновесия.
Блестящий период Энгельгардта невозвратно прошел: богатая молодежь, шедшая в полк для того, чтобы красиво отпраздновать молодость или перейти из армии в гвардию, миновала. Богатый и всемогущий ремонтер Клевцов, водивший в полк восьми, девяти и десятивершковые фланги и даже приведший в первый эскадрон 11-ти вершкового Ринальда, оставил службу. Прошло То время, когда Энгельгардту стоило сказать: «Господа, я уверен, что вы меня поддержите», – для того, чтоб офицеры не пожалели никаких денег для блестящего представительства полка; но зато этот блеск выкупался полным отсутствием дисциплины. Богатые самонадеянные офицеры бесцеремонно по полугодиям проживали дома, и в экстренном случае, за отсутствием телеграфов, рассылались эстафеты, а немногие бедняки между тем тянули безысходную лямку.
В те времена немного бы нашлось конкурентов на должность, обязывающую заботиться о делах полка и безотлучно сидеть в штабе. Теперь большинство молодежи искало служебной дороги. Амуничное хозяйство дошло до последней невозможности. Небогатый Бюлер прямо говорил, что, потерявши по болезни Клястицкий полк, он не может не принять Орденского, не рискуя остаться без полка; но что без этого обстоятельства он ни за что не принял бы полка от беспомощного Кноринга, принявшего полк от Энгельгардта. В целом полку не было сотни крепких шинелей; старые вальтрапы были в лохмотьях, а вновь построенные обрезаны до невозможности. И все в таком роде. Дельный, добросовестный и опытный барон хорошо понимал всю тяжесть предстоящей ему работы. Надо было в течение долгих лет водить солдат чуть не нагишом, чтобы собрать и восстановить все расхищенное. Если прибавить, что халатным отношением к делу среди фронтовых лошадей развели сап, то понятно, до какой степени раздумье могло овладевать полковым командиром. Но всего труднее было подтянуть окончательно расшатанную дисциплину между офицерами ‹…›
В полк пришел приказ о поступлении нашем на военное положение и выступлении через неделю в поход к австрийской границе.
‹…›В последнее время мне не удалось побывать у Петковичей, но на походе чуть ли не всему полку пришлось проходить мимо Федоровки и притом не далее полверсты от конца липовой аллеи, выходившей в поле.
Сам Карл Федорович с нами в поход не шел, иначе, подъехав к левому его стремени, я считал бы себя безопасным от всякого рода выходок собравшейся в кучку с левой стороны походной колонны зубоскалов. Чтобы избежать заведомо враждебной среды, я безотлучно шел в голове полка, перед трубаческим хором, начинавшим по знаку штаб-трубача играть при вступлении во всякое жилое место. Мои поездки к Петковичам не могли быть неизвестны в полку; но едва ли многие знали, где именно Федоровка.
Душа во мне замирала при мысли, что может возникнуть какой-нибудь неуместный разговор об особе, защищать которую я не мог, не ставя ее в ничем не заслуженный неблагоприятный свет. Поэтому под гром марша я шел мимо далекой аллеи, даже не поворачивая головы в ту сторону. Это не мешало мне вглядываться, скосив влево глаза, и – у страха глаза велики – мне показалось в темном входе в аллею белое пятно. Тяжелое это было прощанье…
В Ново-Миргороде пришло приказание остановиться до нового приказа.
Нас разместили по отводу весьма широко; в большом одноэтажном доме отведена была квартира полковому командиру, и тут же с другого крыльца помещался я в двух или трех комнатах.
‹…›Однажды, когда мы шли, направляясь к главной улице, я заметил невиданное в Ново-Миргороде явление: навстречу к нам шел по тротуару ливрейный слуга и подойдя обратился ко мне со словами: «Елизавета Федоровна Петкович остановились в гостинице проездом на богомолье и просят вас пожаловать к ним, так как завтра рано утром уезжают».
– ‹…› Вы встретили моего слугу, – сказала, подавая мне руку, Елизавета Федоровна. – Так как я завтра рано утром уезжаю, то он отпросился кое-что купить в городе. Здесь поблизости в монастыре чудотворная икона Божьей Матери. Так как на своих стоверстная дорога представляет целое двухсуточное путешествие, то я пригласила с собой добрую Марью Ивановну.
– Марья Ивановна, – сказала Петкович, – вы знаете, что Афанасий Афанасьевич никогда не откажется от кофею: угостите нас кофейком. – Когда кофей был подан, Марья Ивановна попросила позволения воспользоваться случаем для свидания с одной знакомой.
– Сделайте милость, – отвечала Елизавета Федоровна. И по уходе компаньонки свела речи о заметном опустении края после ухода кавалерии.
Летний вечер между тем погас, и голубая ночь вступила в свои права.
Полная луна, глядя в окно, перерезала полусумрак комнаты ярким светом. Полоса эта озаряла стоящий под окном стул. Вдруг Елизавета Федоровна с привычным проворством вскочила с дивана и, подхватив плетеный стул, поставила его рядом с освещенным луною.
– Я попрошу вас на минуту сесть сюда, – сказала она, опускаясь на освещенный стул.
Люди усланы, подумал я, и я посажен так, чтобы видно было малейшее выражение моего лица. Тут какая-то тайна, но какая, я не мог угадать.
– Я говорила вам, – начала моя собеседница, – что приехала в монастырь, но это далеко не верно. Я приехала к вам.
– Я в этом сам убедился, – сказал я, наклоняя голову.
– Я хотела спросить вас, – продолжала она, – что нам делать с Helene: она в таком отчаянии, в такой тоске, что мы сами потеряли голову. Отправить ее в таком положении к отцу мы не решаемся, и глядеть на нее тоже невыносимо.
– Я уверен, – сказал я, – что привела вас сюда ваша врожденная доброта и участие, которое вы принимаете в племяннице, но не могу поверить, чтобы это было по ее просьбе.
– О, в этом случае вы совершенно правы. Она ни о чем меня не просила; она неспособна ни на что и ни на кого жаловаться.
– Зная взаимное доверие ваше с племянницей, – сказал я, – я был уверен, что вам давно известны наши с нею взгляды на наши дружеские отношения; известно также, что я давно умолял вашу племянницу дозволить мне не являться более в Федоровке.
– Вы должны были исполнить ваше намерение, так как вы уже не мальчик, слепо увлекающийся минутой.
– Я принимаю ваш вполне заслуженный упрек. Я виноват; я не взял в расчет женской природы и полагал, что сердце женщины, так ясно понимающей неумолимые условия жизни, способно покориться обстоятельствам. Не думаю, чтобы самая томительная скорбь в настоящем давала нам право идти к неизбежному горю всей остальной жизни.
– Может быть, может быть! – воскликнула Елизавета Федоровна, – но что же нам делать? Чем помочь беде?
– Позвольте мне вручить вам письмо к ней, и я могу вас уверить, что она постарается успокоить вас насчет своего душевного состояния.
– Я вас об этом прошу.
– В таком случае, – продолжал я, – позвольте, поцеловав руку вашу, пойти к себе написать письмо к раннему вашему отъезду.
Мы уже давно были с Helene в переписке, но она с самого начала писала мне по-французски, и я даже не знаю, насколько она владела русской «почтовой прозой». Я всегда писал ей по-русски.
Через несколько дней я получил по почте самое дружеское и успокоительное письмо.
‹…› Вступая в Крылове по отводу в ту самую квартиру, в которой в день приезда моего в полк приютил меня мой И. П. Борисов, я волновался самыми разнообразными, хотя не совсем определенными чувствами. Я один, Борисова, давно покинувшего полк, со мной нет, но зато, как полковой адъютант, я должен, невзирая ни на какие волнения, прочно утвердиться в своем новом положении‹…›
‹…›среди самых непохвальных наклонностей человека в душе его могут таиться перлы, каких не найдется в душе самого строго нравственного человека. Это отчасти и понятно, так как всякий хороший или дурной порыв представляет самобытную деятельность, тогда как безупречность – условие только отрицательное.
‹…›Прибыл наконец и начальник дивизии, барон Фитингоф, на полковой кампамент и тотчас же приступил к инспекторскому смотру лошадей на выводке по годам.
Поставили для начальства стулья и столик, к которому явился и я с книгою полковых описей.
– Полковник, вы довольны вашим исправляющим должность адъютанта? – спросил Фитингоф.
– Доволен, ваше превосходительство, – был ответ, – и так как он произведен в поручики, то прошу ваше превосходительство об утверждении его в должности.
Чтобы не сомневаться в годе поступления лошади на службу, каждый год ремонт назывался со следующей буквы алфавита против прошлогоднего.
Название девяноста лошадей на одну и ту же букву дело далеко не легкое.
А так как проводили лошадей большею частию взводные унтер-офицеры и вообще люди полированные, то, поравнявшись с лошадью против начальника дивизии, каждый считал нужным отчетливо произнести имя лошади, прибавляя: «ваше превосходительство».
Один кричит: «Дудак, ваше пр-о», другой кричит: «кобыла Душка, ваше пр-о» и наконец: «конь Дурень, ваше пр-во».
Надо было принять меры, чтобы люди, по желанию начальника дивизии, не прибавляли слов: «ваше пр-о».
– Ваше пр-о, – вполголоса сказал Карл Федорович, наклоняясь к генералу, – разрешите адъютанту исправить в описи имя коня Гротус: таково имя вашего адъютанта, и не совсем ловко будет, если в присутствии его поведут лошадь на поводу и выкрикнут: «Гротус».
– Вы можете исправить это имя в описи по желанию, – сказал генерал, – но я тут обидного ничего не вижу, и был бы рад, если бы хорошая лошадь называлась Фитингоф.
Не одно начальство испытало на этот раз некоторую неловкость от оглашения конской описи, на которую я, недавно вступив в должность, не обратил надлежащего внимания и предоставил своему гениальному старшему писарю Беликову сочинить на целый ремонт имен на букву «ж». Задавшись работой, он нашел в ней случай блеснуть сведениями по части иностранных языков и преимущественно французского. Кроме несколько загадочного Жабоклиц, появились очевидно французские: Жентабль, Жевузем, Жевузадор и другие, которых не припомню. К сожалению, унтер-офицер каждый раз порочил коня, выговаривая Живозадер вместе Жевузадор.
Вероятно, в частых разговорах с Карлом Федоровичем я проговорился о томившем меня желании издать накопившиеся в разных журналах мои стихотворения отдельным выпуском, для чего мне нужно бы недельки две пробыть в Москве.
– Вот кстати, – сказал полковник, – я вам дам поручение принять от поставщика черные кожи для крышек на потники. Вы получите от меня формальное поручение и подорожную по казенной надобности.
Я и поныне убежден, что эту командировку придумал барон, желая мне помочь.
Пробыв проездом в Новоселках самое короткое время, я прямо проехал в Москву к Григорьевым, у которых поместился наверху на старом месте, как будто бы ничто со времени нашей последней встречи и не случилось. Аполлон после странствований вернулся из Петербурга и занимал по-прежнему комнатки налево, а я занял свои по правую сторону мезонина. С обычной чуткостью и симпатией принялся Аполлон за редакцию стихов моих. При скудных материальных средствах я не мог тратить больших денег на переписку стихотворений, подлежавших предварительной цензуре. Услыхав о моем затруднении, старик Григорьев сказал: «Да чего вам искать? Возьмите бывшего своего учителя П. П. Хилкова. Вы ему этой работой окажете великую помощь, так как он в страшной бедности».
‹…› Между прочим я нашел время забежать к давно знакомому Василию Петровичу Боткину, литературным судом которого дорожил.
Хотя дело было в дообеденную пору, я застал у него на кресле в поношенном фраке кудрявого с легкой проседью человека среднего роста.
– Василий Петрович, – сказал я, – я пришел к вам с корыстною целью воспользоваться часом вашего времени, чтобы подвергнуть мой стихотворный перевод шиллеровской «Семелы» вашему суду, если это не стеснит вас и вашего гостя.
И хозяин, и гость любезно приняли мое предложение, и, достав тетрадку из кармана, я прочел перевод. Когда я, окончив текст, прочел: «Симфония, занавес падает», – посетитель во фраке встал и сказал: «Конца-то нет, но я понимаю, предоставляется актеру сделать от себя надлежащее заключение».
С этим он пожал хозяину руку и, раскланявшись со мною, вышел.
– Кто этот чудак? – спросил я Боткина.
– Это наш знаменитый Мочалов, – не без иронии заключил Боткин.
Устроившись насчет печати с типографией Степанова и упросив Аполлона продержать корректуру, я принял кожи и через Новоселки и Киев вернулся в полк‹…›
Когда после майского сбора эскадроны разошлись на травяное продовольствие, я отпросился на несколько дней и прежде всего проехал к моим Бржесским. Если я искренно жаловался своему другу Алексею Федоровичу на кого-либо, то только на себя, не находящего никакого исхода тому томлению, которое выражалось в письмах хорошо знакомой им девушки. Она не менее меня понимала безысходность нашего положения, но твердо стояла на том, что не желая ни в каком случае выходить замуж, она, насильственно порывая духовное общение, только принесет никому не нужную жертву и превратит свою жизнь в безотрадную пустыню. Не высказав никакого определенного мнения, Бржесский советовал мне съездить в Федоровку, где Елена гостит в настоящее время, и постараться общими силами развязать этот гордиев узел.
Конечно, восторженная наша встреча не повела ни к какой развязке, а только отозвалась на нас еще более тяжкою и безнадежною болью.
Так как я ездил на собственной четверке, то на половинной дороге из Федоровки пришлось кормить в Стецовке, и я заехал к новому командиру третьего эскадрона Крюднеру. Крюднер, вероятно, уже пообедал, да в тяжком расположении духа я бы отказался от всякой пищи. Но, желая быть любезным хозяином, Крюднер сказал: «Я привез с собою из Лифляндии рижского доппель-кюммелю, и мы с тобою выпьем».
Времени для угощения было довольно, так как я никогда не кормил дорогою лошадей менее 3 1/2 часов; и мы сначала довольно лениво относились к прекрасному доппель-кюммелю, но мало-помалу дело пошло успешнее. Сам Крюднер, бывший не дурак выпить, разогрелся и, взявши гитару, начал наигрывать разные вальсы, а затем, исполняя шубертовского «Лесного царя», фальцетом выводил куплеты о танцующих царских дочерях.
Стараясь заглушить раздумье и гнетущую тоску, я усердно выпивал рюмку за рюмкой, но мрачное настроение не впускало в себя опьянения. Крепко пожав руку Крюднера, я сел в нетычанку и покатил домой.
– Ты шути, – говорил впоследствии чуть ли не Рапу Крюднер, – честное слово, я стал уважать Фета с тех пор, как он заезжал ко мне в эскадрон. Я нарочно считал: он выпил двадцать рюмок кюммелю и поехал ни в одном глазе.
‹…›По прибытии в Елизаветград к царскому смотру, мы заранее были предупреждены о дне приезда государя и о том, что почетный караул назначен от нашего полка.
Излишне говорить, сколько ранжировки, маршировки и чистки предшествовало торжественному дню выхода караула против царского крыльца‹…›
Рассказывая о событиях моей жизни, я до сих пор руководствовался мыслью, что только правда может быть интересной как для пишущего, так и для читающего. В противном случае не стоит говорить.
При таком убеждении я не проходил молчанием значительных для меня событий, хотя бы они вели к моему осуждению или к сожалению обо мне.
Казалось, достаточно было бы безмолвно принести на трезвый алтарь жизни самые задушевные стремления и чувства. Оказалось на деле, что этот горький кубок был недостаточно отравлен.
Вскорости по возвращении в Крылов я выпросился на несколько дней в Березовку, и в самый день приезда моего к Бржесским появился Михаил Ильич Петкович и, здороваясь со мною, воскликнул:
– А Лена-то!
– Что? Что? – с испугом спросил я.
– Как! – воскликнул он, дико смотря мне в глаза. – Вы ничего не знаете?
И видя мое коснеющее недоумение, прибавил!
– Да ведь ее уже нет! Она умерла! И, боже мой, как ужасно!
Когда мы оба немного пришли в себя, он рассказал следующее:
«Гостила она у нас, но так как ко времени сенной и хлебной уборки старый генерал посылал всех дворовых людей, в том числе и кучера, в поле, то прислал за нею карету перед покосом. Пришлось снова биться над уроками упрямой сестры, после которых наставница ложилась на диван с французским романом и папироской, в уверенности, что строгий отец, строго запрещавший дочерям куренье, не войдет.
«Так в последний раз легла она в белом кисейном платье и, закурив папироску, бросила, сосредоточивая внимание на книге, на пол спичку, которую считала потухшей. Но спичка, продолжавшая гореть, зажгла спустившееся на пол платье, и девушка только тогда заметила, что горит, когда вся правая сторона была в огне. Растерявшись при совершенном безлюдьи, за исключением беспомощной девочки сестры (отец находился в отдаленном кабинете), несчастная, вместо того чтобы, повалившись на пол, стараться хотя бы собственным телом затушить огонь, бросилась по комнатам к балконной двери гостиной, причем горящие куски платья, отрываясь, падали на паркет, оставляя на нем следы рокового горенья. Думая найти облегчение на чистом воздухе, девушка выбежала на балкон. Но при первом ее появлении на воздух пламя поднялось выше ее головы, и она, закрывши руками лицо и крикнув сестре: