Чарльз Вичвуд пытался читать Жизнь Чаттертона Мейерстайна, но с левой страницы не сходило темное пятно, как будто кто-то стоял у него за спиной и отбрасывал тень на слова. Он закрыл книгу и, желая побороть панику, позвал:
– Эдвард! – Ответа не последовало, доносились только звуки телевизора. – Эдвард Недружелюбный! – Он неуверенно поднялся на ноги и прокрался в спальню. Там он увидел, что его сын стоит на голове, пытаясь удержать равновесие. – Прекрати! – закричал Чарльз. – Прекрати немедленно! – И, внезапно рассердившись, он сдернул его за ноги на пол. – Ты убьешь себя так!
Эдвард изумился.
– Почему это?
– Ты можешь повредить мозги. – Чарльз показал на собственную голову. Ты можешь их вытрясти.
– Но мне нравится смотреть на предметы вверх тормашками. – Он насупленно взглянул на экран телевизора. – Так все выглядит гораздо лучше.
– Но ведь мир-то не стоит вверх тормашками – правда, Эдвард Нераскаявшийся?
– Откуда ты знаешь?
Чарльз схватил сына и, к смущению последнего, принялся качать его на коленях.
– Ты был сегодня в уборной?
– Да.
– По-большому?
– Ну пап. – В последние несколько дней Чарльз буквально помешался на здоровье сына, а того это лишь раздражало.
– А ты съедаешь все свои школьные завтраки?
– Да уж конечно. – Эдвард отвернулся, чтобы тайком скорчить гримасу, но тогда его отец склонился над ним и принялся перебирать его волосы, будто ища вшей или блох. – Пап, оставь меня в покое. – Эдвард начал скатываться вниз, пока не очутился на животе.
– Ты же знаешь, я о тебе очень беспокоюсь.
– У тебя изо рта пахнет. Ты болен.
– Вовсе я не болен. – Чарльз пришел в бешенство, но так и не нашелся, что еще сказать. – Со мной ничего особенного. – Он поднялся – с некоторым трудом, – и вышел из комнаты.
Эдвард проворчал:
– Меня уже тошнит от тебя. – Но посмотрел на отца с тревогой.
Чарльз не раздумывая направился к телефону и позвонил Филипу в библиотеку; но когда его друг взял трубку, он не сразу смог вспомнить, что именно собирался сказать.
– Привет, это я, Вичвуд. Чарльз.
Бродяга в справочном отделе кричал: «Пару раз дунуть – и вылетишь из воды как миленький!», – и поэтому Филип не расслышал, что говорил Чарльз.
– Что-что?
– Я говорю, что с Чаттертоном дела обстоят отлично. И знаешь, что еще – нам надо по этому поводу лососнуть. Кутнуть. Нам надо устроить обед.
Филипу показалось, что Чарльз пьян, настолько смазанно и неуверенно звучала его речь.
– Хорошо.
– И это все, что ты можешь сказать – хорошо?! – Чарльз понял, что повышает голос. – Нет. Извини. Послушай. Я приглашу Эндрю Флинта. Я приглашу Хэрриет. И потом прочту им свое бредословие.
– Что?
– Предисловие. Я прочту им свое предисловие. Оно уже целиком у меня в голове. – Чарльз облизал губы, которые внезапно сделались очень сухими. Все, что мне остается, – это надписать его. Подписать его. Чаттертон. Эдвард стоял в дверях и заметил, что во время разговора его отец медленно двигает головой из стороны в сторону. – Ладно, Филип. Сейчас мне пора уходить. Спасибо за звонок. – Он поставил на место телефон и стал смотреть в окно. Он по-прежнему стоял к Эдварду спиной, но мальчик видел, что его голова покачивается и заваливается набок. Затем он снял трубку и набрал другой номер. – Эндрю? Это я. Твой чосеровед. Чаттертон. – Во время разговора Чарльз складывал пальцы левой руки в кулак и колотил им по ноге. – Так я сказал насчет обеда? Верно. Давай на следующей неделе. В мятницу. Пятницу. Знаю, нам не надо терять друг друга из виду… – Наконец положив трубку, он разжал кулак и остался стоять посреди комнаты с опущенной головой. Наконец он обернулся и взглянул на сына, но какое-то время, казалось, не вполне понимал, кто это такой. Эдвард ничего не сказал, а только тихонько присвистнул и отправился обратно к телевизору.
На самом деле, Чарльз едва заметил присутствие сына, и теперь, с внезапной торопливостью, устремился к своему письменному столу и на первом попавшемся клочке бумаги, найденном там, принялся писать: «Томас Чаттертон полагал, что может объяснить весь материальный и духовный мир посредством подражания и фальсификации, и он был настолько уверен в собственном гении, что позволил ему расцветать под чужими именами. Недавно обнаруженные документы свидетельствуют о том, что он писал под личинами Томаса Грея, Уильяма Блейка, Уильяма Каупера и многих других; следовательно, все наши представления о поэзии XVIII века нуждаются в пересмотре. Чаттертон хранил отчет о своих трудах в ящике, с которым никогда не расставался и о котором никто не знал вплоть до его смерти. Печальное паломничество его жизни…» Чарльз остановился, не зная, как дальше продолжать предисловие. Теперь он не мог вспомнить, откуда взялись все эти сведения – то ли из самих документов, то ли из биографий, которые одолжил ему Филип. Так или иначе, он заметил, что каждая из этих биографий рассказывала о каком-то своем поэте: даже малейшему наблюдению, сделанному в одной, противоречила другая, так что ни в чем не оставалось уверенности. Он чувствовал, что хорошо запомнил доводы биографов, но по-прежнему мало что понимает про Чаттертона. Вначале Чарльз досадовал на все эти разногласия, зато потом он только обрадовался: ведь это означало, что все возможно. Раз нет никаких истин, то истинно все. Чарльз опять вернулся к своему предисловию, но, прочитав слова: «Печальное паломничество его жизни», он воззрился на них в недоумении. Откуда они взялись? Он на миг закрыл глаза, будто перед ними пробежала тень, а потом почти сразу же принялся лихорадочно писать дальше. В ручке, которой он пользовался, кончились чернила, но ему так не терпелось продолжать, что он просто стал сильнее вдавливать перо в бумагу, чтобы слова процарапывались на ней. Внезапно перед ним ясно предстала целая жизнь Чаттертона, и он с удвоенной силой записывал свое откровение пустой ручкой. Он как раз завершил последнее предложение, когда зазвонил телефон, и, пребывая в воодушевлении, он поднял трубку с громким «Алло! Алло!», на манер какого-нибудь комика из мюзик-холла.
Или так, во всяком случае, показалось Хэрриет, которая ответила:
– Да-да! Я слушаю!
– Хэрриет?
– Да, а в чем дело?
Чарльз теперь совсем расслабился.
– Нет. Мне кажется, это вы звоните мне.
– Ну, это просто совпадение. – Хэрриет стояла на одной ноге, а второй отгоняла мистера Гаскелла, который норовил запрыгнуть на боковой столик, где была разложена всякая «вкуснятинка».
– Чудесный денек, Хэрриет? Апрель и ласка теплых ливней.
– Ты это брось, – Хэрриет обращалась к коту.
– Да нет. Правда.
– Я знаю, что правда. – Она попыталась объясниться: – Я просто разговаривала тут с мистером Гаскеллом.
– И он вам об этом рассказал?
Хэрриет громко расхохоталась, но потом резко остановилась.
– Чарльз, милый, мне нужно с тобой поговорить. – Она заколебалась, потому что не могла сразу решить – стоит ли ей упоминать о своей встрече с Вивьен накануне, поскольку собиралась действовать, как они с ней сговорились. – Я думаю, нам можно некоторое время попочивать на лаврах. А мемуары подождут, как ты думаешь? Мы сейчас оба такие усталые.
– Усталые?
– Ну да, утомленные, изможденные, заморенные, зачуханные, затраханные. – И потом добавила: – Разумеется, я все равно буду тебе платить.
Чарльз так упивался своей неожиданной способностью писать о Чаттертоне (последние несколько дней он только и делал, что смотрел в окно или спал), что он едва прислушивался к ее словам.
– Как хотите, Хэрриет, это уж вам решать.
– Думаю, что да. – Она снова поколебалась. – А как там с Чаттертоном?
– Ах да, кстати говоря… – Чарльз заулыбался Эдварду, который, заслышав перемену в отцовском голосе, вернулся в комнату. Он поманил сына и обвил его рукой за плечи, продолжая разговаривать с Хэрриет. – Кстати говоря, я задумываю торжество. Я почти что начал. Шпинат. Закончил. Я почти что закончил. – Он теснее обнял Эдварда, когда сын попытался вырваться.
– Хорошая новость.
– Я подумываю об ужине в местном индийском ресторане. В пятницу, на той неделе.
– Буду. Обожаю все острое. – Хэрриет высунула язык в отвращении. Люблю, когда жжется.
Эдвард уже вырвался из объятий отца, и теперь, чувствуя его возбуждение, маршировал по комнате и выкрикивал: «Пятница, тринадцатое! Пятница, тринадцатое!» Но он притих, когда Чарльз, положив телефон на место и вернувшись к своему столу, чуть слышно застонал. Слова, которые он недавно старался глубоко врезать в бумагу, куда-то исчезли, оставив лишь несколько дыр и полосок; все его мысли о Чаттертоне испарились. С намеренной неспешностью он вынул из ящика другую ручку; аккуратно положил чистый лист бумаги на стол; спокойно уселся на стул; и все это время он силился вспомнить – что же он успел записать. «Чаттертон», – написал он, а затем остановился. На улице играли дети; они выкрикивали словечки, словно взлетавшие вверх, к солнцу. Старый дом дрожал под тяжестью собственного веса.
Когда Чарльз поднял глаза, он увидел, что возле его стола стоит Эдвард; должно быть, он опять уснул.
– Привет, детка. В чем дело?
Некоторое время оба молчали.
– Пойдем прогуляемся, пап. – Он крепко прижал к бокам руки, а потом повторил выражение, которое часто слышал от матери: – Нам нужно подышать свежим воздухом.
Он зашагал обратно в свою комнату, и Чарльз пошел за ним; тогда-то он и увидел, что на кровати лежит Чаттертон.
Когда первый миг слепого ужаса миновал, он понял, что это портрет Чаттертона: должно быть, пока он спал, Эдвард взял картину с прежнего места за письменным столом и водрузил сюда, поверх кровати. Он уже приготовился забрать картину, как вдруг сын поднял руку и остановил его.
– Я хотел, чтобы он уснул, – сказал он.
Чарльз по-настоящему заинтересовался.
– А почему он должен засыпать?
– Потому что он смотрел на тебя.
– Откуда ты знаешь?
– Разве ты не видишь? – Эдвард указал на портрет, и Чарльз на миг ощутил тревогу. – Разве ты не видишь, что он старается тебе навредить?
Чарльз подошел к холсту и отвернул его изображением к стене.
– Он не может мне навредить. Он умер.
– Откуда ты знаешь, папа? – Эдвард говорил медленно, словно его отец был ребенком, которого ему приходится убеждать очень ясными доводами. – Он ведь жив на картине, правда?
– Видеть – значит верить, – сказал Чарльз почти что самому себе. Он схватил Эдварда за руку. – Знаешь что? Давай так условимся: если я покажу тебе картину, где он мертв, тогда ты мне поверишь?
Эдвард засомневался, подозревая, что в этом вопросе таится ловушка.
– Ну, может быть.
– Давай же. Так и договоримся. – Его отец был очень настойчив. – Тогда ты поверишь, что он действительно умер?
Эдвард взглянул сначала на холст, потом на отца:
– Идет.
– Ну хорошо, Эдвард Неуверенный, тогда отправляемся в путешествие.
– Нет, это правда, Эдди. Твои волосы могут вставать дыбом. – Они вели серьезную дискуссию, сидя на верхнем этаже автобуса, который вез их к галерее Тейт. – Когда ты пугаешься, маленькие мышцы у корней волос сокращаются. И тогда волосы выпрямляются и встают дыбом. Смотри. Сейчас я тебе покажу. – Чарльз завращал глазами, пытаясь усилием воли приподнять свои волосы; он и в самом деле почувствовал, как его скальп дрожит от напряжения. Но затем под черепом появилось и какое-то более неприятное ощущение, и он быстро откинулся на спинку сиденья.
– Получилось! – Эдвард пришел в возбуждение. – Ты их поставил дыбом! Они приближались к реке со стороны Оукли-стрит, и, когда автобус, повернув за угол, выехал на набережную Челси, Эдвард прижался лицом к запачканному окну. – Пап, посмотри-ка на этот мост! Он движется! – Дул сильный ветер, и мост Альберта слегка раскачивался между берегами. – Ведь это же опасно?
Чарльз и сам заметил, каким хрупким кажется мост: он как будто собирался рухнуть, грозя вот-вот треснуть или сломаться от напряжения, и внезапно Чарльзу представилось, как автомобили и пешеходы беспомощно падают в воду.
– Не говори глупостей, – сказал он сыну. – Разумеется, это не опасно. Ничего не случится.
Он оглянулся, как будто оправдываясь, на молодого человека, который сидел сбоку от них. Тот был одет в оливково-зеленый пиджак и расклешенные коричневые брюки, и эта старая, поношенная одежда болталась на нем столь неуклюже, что можно было подумать, будто она досталась ему от кого-то другого. У него были длинные прямые волосы и слегка вытаращенные глаза, благодаря чему создавалось впечатление, будто он вечно пребывал в состоянии удивления или потрясения. Казалось, он улыбался какой-то своей потайной шутке, но, заметив интерес Эдварда к мосту, он сказал:
– А ты знаешь, когда его построили, а? – Эдвард покачал головой. – В 1873 году. Этот мост состоит из четырехсот отдельных металлических деталей, и каждую деталь изготовили в Боултеровской Литейной в Бирмингеме. Его строительство заняло два года и обошлось в семьдесят тысяч фунтов. Казалось, ему доставляло такое же огромное удовольствие делиться своими познаниями, что и обладать ими. – Это стало частью великих улучшений. Знаешь, было время, когда вся эта местность представляла собой настоящую пустошь. Сюда приходили бедняки в поисках угля или дров. Им же надо было чем-то топить. – У него была любопытная подкупающая улыбка, но Чарльз заметил, как нервно он теребил свои обтрепанные манжеты, пока говорил. – А речные берега были непролазными топями, хотя самые пропащие бедняки все-таки умудрялись здесь жить. Надо ли скупиться на благословенья? – Он серьезно взглянул в глаза им обоим. – Вот моя остановка. Всего доброго.
– Надеюсь, мы еще увидимся, – сказал Чарльз.
Когда автобус снова тронулся, он поглядел вслед молодому человеку в заношенной одежде с чужого плеча, который зашагал к массиву муниципальных жилых домов возле реки.
– Этот человек хорошо знает историю – да, папа?
– Да, хорошо. – И он сразу представил себе, как тот, наверное, всю свою жизнь смотрит на этот мост из окна. – Некоторым людям нравится история. – Потом, к смущению сына, он обвил его рукой и обнял. – Здесь так уютно, правда? Как в самолете, когда летишь над облаками. – Он собирался сказать что-то еще, но тут увидел, что слева уже показалась галерея Тейт. Пошли, Эдди! Хватит мечтать. – Он с воодушевлением спрыгнул с места: – Мы приехали.
Но когда они подошли к ступенькам галереи, Чарльз замешкался: казалось, ему не хотелось входить внутрь здания. Тогда Эдвард уперся руками в его спину и принялся подталкивать его вверх. Зато, как только они очутились в вестибюле, выяснилось, что Чарльз знает дорогу.
– Ну вот, – сказал он. – Сначала нам надо пройти через XIX век.
Эдвард не совсем понял, что отец имеет в виду, но последовал за ним в первую галерею; справа от него протянулись кривые улочки и ряды беленых домиков с розовыми ставнями и серыми крышами, а на стене слева мерцали пурпурно-изумрудные пейзажи. Впереди он уже видел маленькие комнатные интерьеры, иногда открывавшиеся в сад, где цветы словно насыщали красками воздух; а внезапно повернув, он увидел блестящую поверхность озера, в которой спокойно отражался вечерний свет. Чарльз уже исчез за поворотом, и Эдвард поторопился его нагнать; его ботинки поскрипывали по зеленому мраморному полу. Его отец стоял посреди галереи, увешанной очень крупными полотнами, и Эдвард взял его за руку; теперь и взрослого, и ребенка окружали ущелья, овраги, пропасти и буйные океаны.
– Это здесь, папа? – прошептал мальчик.
– Да нет еще. – Чарльз медленно повернулся, завороженный этими образами погибели. Казалось, яростные краски отделяются от холста и плывут навстречу ему. – Нет. Нам нужно забраться еще глубже.
– Еще глубже?
– Нам нужен Чаттертон.
Однако Чарльз и не подумал сдвинуться с места; он остался стоять, рассматривая картины, и тогда Эдвард направился к музейному служителю.
– Простите пожалуйста, вы не могли бы сообщить мне о Чаттертоне?
Служитель взглянул на задумчивого и встревоженного ребенка.
– Это картина?
– Думаю, что да.
Тот окликнул своего коллегу, прохаживавшегося у дверей: «Чаттертон?» А он, в свою очередь, крикнул другому: «Чаттертон?», пока этот вопрос не зазвучал эхом внутри белых стен. Когда таким же образом пришел ответ, Эдварда направили в 15-ю галерею – дальше по правой стороне, потом четвертая слева. И он вернулся к отцу, снова взял его за руку и повел вперед.
Они прошли мимо выставки портретов, и в первом зале недавних приобретений Чарльз заметил крупные человеческие фигуры в различных задумчивых или беспокойных позах: одни сгибались под тяжелой ношей, другие сидели заброшенные и отчаявшиеся. В следующем помещении он увидел портреты XVIII века, где плотные и основательные фигуры людей господствовали над пейзажем, словно деревья; в третьем зале показались лица из XVII века, выглядывавшие из темных углов филенчатых интерьеров или улыбавшиеся в тени. В каждом лице Чарльз видел жизнь и историю; ему не хотелось покидать мир, в котором его собственное лицо было их спутником.
Они дошли до 15-й галереи, и Эдвард обернулся к отцу, который опять замешкался:
– Пошли, пап. Это уже наша.
Чарльз сделал глубокий вдох и быстро прошел мимо сына; даже не взглянув на другие полотна, он направился прямиком к картине, висевшей на дальней стене. Эдвард пошел за ним и увидел человека, лежащего на кровати со свесившейся до самого пола рукой.
– Вот он. – Чарльз наклонился и прошептал: – Теперь ты мне веришь? Он указал на подпись под холстом: «Чаттертон. Кисти Генри Уоллиса. 1856 г.».
Но сам Чарльз пока не хотел глядеть на изображенное тело. Вместо этого он выглянул из чердачного оконца на Брук-стрит – на дымящиеся крыши Лондона; он рассмотрел стоявшее на подоконнике растеньице, тонкие прозрачные листья которого слегка сворачивались на холодном воздухе; он заметил потухшую свечку на столе, и его взгляд поднялся выше, вдоль струйки ее угасающего дыма; он медленно повернул голову к деревянному сундуку с откинутой крышкой, а затем принялся считать клочки бумаги, разбросанные по дощатому полу. И лишь после этого он наконец взглянул на Томаса Чаттертона.
Но кто это стоял у изножья кровати, отбрасывая тень на тело поэта? А там лежал Чарльз, крепко стиснув левую руку на груди, а правую бессильно свесив на пол. Он почувствовал на лице дуновенье ветерка из открытого окна и открыл глаза. Он поднял взгляд и увидел, что над ним стоит Вивьен, и лицо ее в тени возле чердачного окна. Она плакала.
– Это не наше лицо, – говорил Эдвард. – У нас другое лицо!
– Да нет. – Чарльз слегка покачивался и поэтому, ища опоры, положил руку сыну на плечо. Ему было трудно дышать, и некоторое время он не мог говорить. – Да нет. Это Джордж Мередит. Он позировал художнику. Он притворялся Чаттертоном.
– Значит, он еще не умер! – торжествовал Эдвард. – Чаттертон не умер! Я был прав!
– Нет, – мягко сказал Чарльз. – Он еще не умер.
Роман французский этот не по нраву? Отчего?
Ты неестественным его находишь…
Ужели? Милый мой, все это жизнь:
А жизнь, как говорят, достойна Музы.
Современная любовь. Сонет 25. Джордж Мередит
– Как это может быть неестественным? – Мередит достал носовой платок из кармана своих лиловых брюк и накрыл им лицо. Теперь его голос слегка приглушала ткань. – Теперь ты видишь общие для человеческого рода черты, свободные от индивидуального выражения. Так как же маска может быть неестественной?
– Но мне как модель нужен ты. Именно ты. Твое лицо. – Уоллис зажмурился, когда в комнату хлынул зимний солнечный свет и эмалированные китайские вазы на каминной полке внезапно полыхнули огнем.
– Мое лицо, но не я сам. Мне ведь нужно быть Томасом Чаттертоном, а не Джорджем Мередитом.
– Но это будешь именно ты. В конце концов, я могу писать только то, что вижу. – Ища поддержки, Уоллис взглянул на Мэри Эллен Мередит, но та в эту минуту казалась рассеянной: она изучала собственную ладонь, сжимая и разжимая кисть правой руки.
Мередит рассмеялся и поднялся с дивана, на котором лежал раскинувшись.
– И что же ты видишь? Реальное? Идеальное? Как ты узнаешь, в чем разница? – Они оба спорили так весь день, и, к большому неудовольствию Мэри Эллен, ее муж не желал прекращать этих споров. – Когда Мольер создал Тартюфа, французский народ неожиданно обнаружил этого персонажа возле каждого семейного очага. Когда Шекспир выдумал Ромео и Джульетту, весь мир научился любить. Так где же здесь реальность?
– Значит, так ты смотришь и на собственную поэзию, если я правильно понимаю? – Говоря это, Уоллис не мог удержаться от того, чтобы снова не взглянуть на Мэри: на ее волосы, щеку и плечо так ложился свет, что она напомнила ему один из образов Джотто, чью живопись он совсем недавно изучал в Истории Турнье.
– Вовсе нет. Я не мечу так высоко. Все, на что я могу притязать, – это лишь замкнутая комнатка, тесное пространство для наблюдений, где я даю волю своему перу. Разумеется, существует некая реальность…
– Ага! Теперь ты запел по-другому!
– …Но – собирался я добавить – отнюдь не такая, которую можно изобразить. Не существует таких слов, которые могли бы определить неопределенный предмет. Горизонт. – Мередит снова растянулся на диване и, казалось, принялся всматриваться в свою жену. Она ответила ему кратким взглядом.
– Мой муж гораздо более высокого мнения о своей поэзии, нежели желает показать нам, мистер Уоллис. Он весьма горд.
– Да, Уоллис, почему бы тебе это и не изобразить? Гордыня, Гибнущая в Чердачной Каморке. В самый раз для Королевской Академии. Или поместил бы это туда, к прочим правдивым выдумкам. – Мередит указывал на книжный шкаф черного дерева, уже украшенный группами персонажей Чосера, Боккаччо и Шекспира.
"Нет, – подумал Уоллис, – она творение не Джотто, а скорее Отто Рунге[71]".
– Мне пора, – сказал он мягко. – Я должен начать работу, пока не стемнеет.
Мэри поднялась со стула, и ее платье ярко-синего цвета взметнулось вокруг нее волной, будто она была некой богиней, выходившей из Средиземного моря.
– Джордж, ты должен проводить мистера Уоллиса до остановки. Иначе он заблудится в этом тумане.
– В каком еще тумане, дорогая?
Она позвонила в колокольчик, чтобы слуга принес Уоллису его Ольстер,[72] а пока они ждали, Мередит подпрыгивал на ковре позади них; он делал невидимым мечом выпады в спину своего друга.
– Нет, я уж не дам ему остановки, – сказал он. – Вот, получай, и еще, и еще.
Они оба вышли из дома на Фрит-стрит, и пока они медленным шагом шли к остановке кэба, Уоллис заметил, что Мередит утратил ту искусственность манер, которую он сохранял в присутствии жены. Он стал рассказывать о каких-то картинах художников Назорейской школы,[73] которые видел накануне в Сент-Джеймской галерее, и Уоллиса поразило его воодушевление.
– Я люблю детали, – сказал Мередит, когда они повернули на Сохо-Сквер. – Терпеть не могу пышные эффекты, разве что они проистекают из мелочей. Стэнфилды и Маклизы[74] – это сущий театр, сущий Диккенс на холсте. – Лучи закатного солнца в последний раз касались теплой коры деревьев, стоявших на площади, а на серый камень окрестных домов лился мягкий свет. В воздухе висел смутный туман, но, казалось, он лишь расширял свет – как будто его молочные прожилки разрастались вовне и превращались в дым. В одном из домов сверкали две высокие оконные рамы, и Мередит указал на них другу: – Это и есть то, что ты называешь электротипированием?
Уоллис где-то витал мыслями, и он лишь с некоторым усилием уловил последнюю ремарку друга.
– Дает вполне кейповский эффект,[75] правда? – Некоторое время они шли молча, а потом Уоллис прибавил: – Видишь, как в сумерках все цвета меркнут, переходя друг в друга. – Он указал на клочок оберточной бумаги, который ветер носил между деревьями: – При таком освещении только синий и белый сохраняют свою яркость.
– Да, милый Генри, все меркнет. – Замогильный тон Мередита рассмешил их обоих, но затем он добавил тем же траурным голосом: – И, думаю, это правда, что мы видим природу глазами художника.
– Ну, только если ты довольствуешься копированием. Но погляди-ка, Уоллис взял Мередита под руку, и они пересекли площадь, – замечаешь, как свет, просачиваясь сквозь листья, становится голубым? Никому еще не удавалось запечатлеть этот эффект на холсте. Опиши его в стихотворении, Джордж, и он – твой.
– Я уже перестал понимать, что такое мое или чужое.
У стоянки на Оксфорд-стрит ждал один-единственный кэб, и дыхание лошади явственно окутывало клубами пара сгорбленную фигуру извозчика.
– В Челси! – крикнул Мередит, захлопнув дверцу за своим другом.
Кэбмен, посасывавший глиняную трубку, лишь на миг обернулся, а потом взмахнул кнутом. Мередит взглянул на Уоллиса через приоткрытое окошко.
– Разумеется, все это – наваждение, – сказал он. – Искусство – всего лишь еще одна игра. – Но Уоллис снова думал о Мэри Эллен Мередит; он посмотрел на ее мужа, не слыша, что тот говорит, а потом лошадь умчала его прочь.
Когда Мередит остался в одиночестве, с его лица сбежали краски, и он отошел от остановки кэба с озадаченным видом. Ему пока что не хотелось возвращаться домой, и он отправился побродить по Оксфорд-стрит. В сгущавшейся темноте лица прохожих казались более четкими, а их одежда и телодвижения, казалось, рассказывали ему историю жизни этих людей, словно умоляя понять их. Город превратился в один просторный театр – однако не театр его воображения, а театр Астли[76] или Ипподром – безвкусный, кричащий, удушающий, реальный. Он наткнулся на оброненный газовый рожок, приготовленный для того, чтобы в него вставили ламповый фитиль, и двое мальчишек заверещали от восторга. «Узнаёт тебя мамаша?» – выкрикнул вслед ему один из них, а второй подхватил припев: «Что с твоей ногой-бедняжкой?» Мередит рассмеялся вместе с ними, а затем, неожиданно развеселившись, вытащил из кармана несколько мелких монеток и швырнул их мальчуганам. Они принялись елозить по мостовой, нашаривая мелочь, а он легкой походкой вернулся на Фрит-стрит. Однако на углу он замедлил шаг и принялся нарочито насвистывать, приближаясь к своему дому.
Едва заслышав шаги мужа, Мэри подошла к камину в форме греческой вазы, а когда он вошел в комнату, осталась стоять к нему спиной.
– Что это ты делаешь? – спросил он. Но спросил очень мягко.
– Ничего. – Потом она добавила: – Я думала.
– И о чем же ты думала, драгоценная моя?
– Не знаю. Не могу вспомнить. – Она по-прежнему стояла к нему спиной, и в этот миг он понял, что в действительности очень плохо знает ее. За окном по улице проскакали две лошади, и она с улыбкой повернулась к нему. Я думала об этом, – сказала она. – Я думала о звуке.
Этот миг и припомнился Мередиту две недели спустя, когда он получил письмо от Генри Уоллиса. За завтраком он прочел его Мэри:
– «Мой дорогой Мередит, надеюсь, ты все еще жаждешь позировать мне». (Стилист он никудышний, дорогая, но можно я продолжу?) "Я зазываю тебя столь скоро после нашей conversazione,[77] потому что удача весьма мне улыбнулась. Помнишь Питера Трэнтера, который как-то раз присутствовал на нашей пирушке в Голубых Шестах? Это он тогда утопил в Темзе свой жилет, если припоминаешь…" – Тут Мередит прервался, чтобы посмотреть, доставило ли его жене удовольствие это отступление, но та лишь приподняла брови. Такова мужская жизнь, моя дорогая, – проговорил он, но отнюдь не извиняющимся тоном. Затем он вернулся к письму: – "И вот случилось так, что несколько вечеров тому я имел с ним беседу, и совершенно случайно он сообщил мне, что его закадычный друг, некий Остин Дэниел, этот Дэниел художник-декоратор у Астли, возможно, тебе небезызвестен. Это он использовал микеланджеловские фигуры для пантомимы Зачарованного Дворца, а владелец сказал, что они слишком малы. Но я уклоняюсь в сторону (да, дорогой Уоллис, уклоняешься). Так или иначе, вдруг выясняется, что этот самый Дэниел нанимает теперь ту самую комнату, где скончался Чаттертон. Я попросил Трэнтора немедленно зайти к нему, дабы спросить, могу ли я использовать это помещение pro re,[78] на что Дэниел охотно согласился. Мой дорогой Мередит, не сомневаюсь, ты поймешь, сколь это важно, и, кабы я был уверен, что ты по-прежнему готов мне позировать, – я убежден, что смогу создать произведение, которое окажется достойным тех идеалов, о коих мы с тобою говорили. Настоятельно прошу тебя, отошли мне сегодня же свой ответ. Мое почтение миссис Мередит, которую, смею надеяться, можно будет уговорить вместе с нами посетить роковое жилище Чаттертона. Твой покорнейше, Генри Уоллис".
Мередит отложил письмо в сторону.
– У него подпись с росчерком.
– А что это за идеалы, о которых он упоминает? – Мэри уже собиралась встать из-за стола, но помедлила, ожидая ответа.
– Ему хочется быть современным. Ему хочется изобразить какой-то новый мир. Видишь ли, у бедняги Уоллиса куча фантазий.
– Хотелось бы, – невозмутимо ответила Мэри, – чтоб и у тебя хоть какие-нибудь имелись.
Мередит взбирался по лестнице дома на Брук-стрит в Холборне, следуя за горничной, которая открыла ему дверь.
– Смотрите под ноги, сэр, – прокричала она (хотя он шел за ней по пятам). – Где-то здесь зазор между досками. Можете здорово грохнуться. Мередит засмеялся, и она подпрыгнула. – Ах, сэр, – выговорила она, – я и не знала, что вы так близко. – Она с хихиканьем побежала вперед, и вот уже проворно забарабанила в дверь на крошечной лестничной площадке – самой верхней в доме. – К вам тут один господин! – прокричала она, а потом, с новым хихиканьем, пронеслась мимо Мередита и побежала вниз по ступенькам, на ходу подвязывая тесемки своего чепца.
Он выждал некоторое время, а потом, не услышав изнутри никаких звуков, осторожно отворил дверь; но быстро отпрянул назад, увидев на кровати тело Уоллиса с волочащейся по полу рукой. Тогда тело заговорило:
– Не пугайся, Джордж. Я репетирую твою роль.
– Ах, приношу свои извинения. Я же не знал, что это театр. Полагаю, частный.
– Чем лучше я в тебя перевоплощусь, милый Джордж, тем лучше я тебя напишу. – Уоллис приподнялся и сел на край кровати. – А миссис Мередит не пришла с тобой? – Он задал этот вопрос небрежным тоном – так, словно ответ не имеет для него совершенно никакой важности.
– Нет, она не смогла прийти. Явился ее дражайший папочка и настоял на том, чтобы прокатить ее по парку, словно некий великовозрастный Фаэтон. На самом деле, с тех пор, как муж прочел ей письмо Уоллиса, Мэри больше не упоминала о позировании, и он счел, что ей это неинтересно.
Уоллис быстро встал.
– А теперь скажи, как тебе нравится моя каморка? – Он вытянул руку, словно представляя его этой комнатенке, которая, надо сказать, была столь тесна, что Мередит на миг почувствовал себя чужаком, вторгшимся в кукольный домик.