– Нет, эффенди, это не подойдет… – начал было Потоцкий, но в то же мгновение его обвеяло тихим ветром, и в том веянии он услышал знакомый голос:
– Соглашайся! Махнул рукой богатырь.
– Э! Была не была! Ставь весы, эффенди. Хоть, не в обиду тебе сказать, и жаден ты, как волк, степной сиромаха, в делать нечего: плачу – твое счастье! Жаль золота, да жаль и упустить из рук дорогую находку. Семь шкур сдеру я за нее с богатых гяуров нашей земли.
Поставили статую на весы: тяга страшная – полная чашка так и припала к земле. Ухмыляется паша:
– Ну, жиды, раскошеливайтесь!
А незримый ангел шепчет Потоцкому:
– Не робей. Вынь из кармана первую монету, какая попадется в руку, и брось в пустую чашку.
Потоцкий вынул червонец, положил – и чашка с червонцем опустилась и стала в уровень с другой, на которой стояла статуя. Ошалел паша, видя такое чудо; а пока он бороду гладил и призывал на помощь Мухаммеда, Потоцкий и Длугош подхватили статую и были таковы со всею выкупленной райей.
– Разживайся, мол, эффенди, с нашего червонца, да не поминай лихом.
И покрыла их, по воле божьей, темная туча и вела под своим крылом до самого Дуная, где ждали удальцов их быстрые чайки.
Опамятовался паша, созвал к себе мудрых мулл и улемов.
– Гадайте, муллы, по корану: что за диво такое приключилось? Унесли у меня жиды христианского бога, а в уплату оставили всего один червонец.
Гадали муллы по корану и выгадали:
– Глупый ты, глупый паша! Лучше бы тебе, глупому, и на свет не родиться. Не жиды у тебя торговали райю, не Мордко с Ицком, не Шулем с Лейбой унесли христианского бога, а великий вольный гетман Николай Потоцкий со своим верным гермеком Длугошем. И еще мы тебе скажем: тою только статуей и держался наш Браилов. И если отдал ты ее в руки христианам, так уж заодно отдал бы им и ключи городские.
Зарыдал паша:
– Пропала теперь моя голова! Будьте милостивы, муллы, помолчите мало времени о нашей пропаже! Вырву я ее из гяурских рук, и будет все по-старому. А не то дойдет слух в Стамбул до султана, и пришлет он мне шнурок на мою белую шею.
Рябит попутный ветер Черное море, несут пузатые паруса ладью Потоцкого на Днестр к лиману, и родная земля уже недалеко. Статуя господня стоит на корме, добрый путь уготовляет. Смотрит Длугош в седую морскую даль, и там, где небо сходится с водою, мерещатся ему вражьи паруса.
– Неладно, пане ксенже! Спешит за нами браиловский паша сильною погоней на трех фрегатах! Навались на весла, панове! Утекай, покуда еще не видят нас басурманы!
Куда там! И часу не прошло, как засвистали над чайками ядра с турецких фрегатов. Только – что ни выпалят – мимо, да мимо. Все ядра через чайки пере носит. Бухают в море, водяные столбы летят брызгами выше матч с цветными вымпелами.
Стал паша кричать на пушкарей:
– Какие вы пушкари! Бабы, а не солдаты! Ужо, как вернемся домой, никому из вас не миновать фаланги!
И приказал своим аскерам садиться в легкие шлюпки.
На что удал был Потоцкий, однако и его оторопь взяла, как поплыла на него с тылу несметной саранчой бусурманская сила. Стеною с тыла валит, рожками с боков охватывает. Затрубил Потоцкий в рог, и сбились к его ладье чайки удалой дружины.
– Братья! Не совладать нам с пашою: на каждого из нас выслал он по дюжине аскеров. Не уйти: быстрее нас плывут бесовы дети, паруса у них шире, гребцов больше. Видно, пришел час пострадать за веру Христову, сложить буйные головы на турецкие ятаганы. Нет у нас ни ксендза, ни попа – да есть сам Христос-Владыка. Кайтесь ему, кто в чем грешен, – и полно бежать от басурманов! примем их на острые сабли! Дорого заплатит паша за наши головы. Одна мать заплачет по сыне на Подоле – десять матерей на Турещине! А свою ладью, панове, я не сдам туркам – ни живой, ни мертвый. Лучше пусть святая статуя разлетится в воздухе на тысячу кусков, лучше пусть потонет в морской глубине, чем опять попадет в полон к неверным.
Надели чистые рубахи, всякий помянул сам про себя свои грехи и сложил их к ногам Христовым, брат с братом распрощался… Уже наседают вражьи челны. Белеют чалмы, краснеют фески аскеров. Блестят мушкеты и ятаганы. Смуглые лица видать, черные глаза сверкают. Гул идет от челнов:
– Алла! Алла!..
– Стой! – приказал Потоцкий, – суши весла, панове! И стали чацки на месте, ощетинившись поднятыми веслами. А с турецких шлюпок уже тянутся багры и крючья, словно кошачьи когти. Затрещали мушкеты, огнем и дымом покрылось синее море. Не глядят басурманы, что аскер за аскером падают с челнов, кровавя вспененную воду: лезут сквозь огонь, схватились баграми за борты.
– Алла! Алла!
Молнией сверкает карабель в руках Потоцкого, как арбузы лопаются под ударами бритые головы. Грудью заслонил он изображение Христово. Сколько пуль уже расплющилось о его верный панцирь! Рубит сплеча, а сам возглашает великую песнь:
– Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный! Помилуй нас!
Голосу его отозвалось на чайках все казачество, как один человек. И всколебалось от той песни синее море.
Повернул ветер, дунуло северняком с лимана. Наморщилось море, потемнело, заохало. Волна с волной пере кинулась снежками. Зачуяли на фрегатах, что близится великая буря, и вывесили на реях флаг к отбою, чтобы челны отступили от чаек назад, к кораблям.
– Что тратить даром людей? – сказал паша. – Все равно теперь не спастись от нас гяурам. Фрегаты наши крепки, морская буря им нипочем, но гяурские челны она размечет, как щепки. Какой челн не потопят волны, догонят наши каленые ядра… Жарь в них со всех бортов!
Ад на море. Пушки грохочут, волны ревут. Сизые валы до облаков поднимают серебряные гребни. Рассыпались чайки по морю, глотают казаки соленую воду… А старый гермек Длугош крутит сивый ус:
– Это ничего. Море нас не обидит, не выдаст. Мы с морем старые приятели. Море не турка.
Навалился на руль – правит. Летит ладья, Христом осененная, торопятся за нею казачьи челны, черными тучами напирают сзади басурманские фрегаты, молниями брызжут с бортов каленые ядра…
– Постой! Недолго вам палить, бисовые дети! – ворчит Длугош, а сам все крепче и крепче налегает на руль, гнет ладью к северо-востоку…
Земля! Земля!.. Вот закипели уже впереди живым серебром седые буруны…
– Эй, Длугош! Куда ты правишь! вдребезги разнесут нас камни порогов…
– Помалкивай, пане ксенже! Не тебе учить старого Длугоша, как ладить с сердитым морем… Навались на весла, братья-атаманы! Чтобы стрелами летели вперед наши чайки!
Мчатся чайки – волну и ветер обгоняют. Не отстают от них турецкие фрегаты.
Взмыла волна и одним махом перенесла казацкую дружину через бурун. Только днища заскрежетали о камни.
Заметили турки, что зарвались в погоне и набежали на опасную мелизну, – да было уже поздно, не сдержать стало тяжелых фрегатов; со всего размаха ударились они о подводные камни и осели на них мертвыми грудами… По дощечкам расхлестала их сердитая волна, ко дну канули тяжелые пушки, ни один аскер не вышел живым на берег; потоп паша со всей силой, как фараон в Черном море.
А Потоцкий выждал за бурунами в спокойной бухте, пока улеглось волненье, и поплыл себе дальше, Днестровским лиманом, славя бога за свое спасенье. Доехал он до родного Барилова и с великим почетом поставил Христа, выведенного из неволи, в своей часовне. Там стоит он и посейчас – в одинаковом почете и у панов, и у холопов, у католиков и православных – и будет стоять, пока есть на то его святая воля.»
Заезжал доктор, привез рукопись покойной тетки Ядвиги и целый ворох местных сплетен. У него по этой части талант замечательный. Я – в обмен – рассказал ему свою встречу в парке. Тоже руками развел.
– Гм… странно… Кто бы такая?.. Надо разузнать… Того даже мой гонор требует. Уездный врач должен быть всеведущим и вездесущим.
Он шутил, но острый, колючий взгляд его был серьезнее обыкновенного. С чего бы? Уж нет ли у него поблизости зазнобы, не ее ли подозревает он в загадочной гостье моего парка? А он, надо думать, преревнивый и в ревности злой. Такие толстяки, простодушные на вид и хитрые на самом деле, всегда злецы и тираны в своей домашней жизни.
Показал ему «Natura Nutrix». Заинтересовался страшно. Сперва издевался над невежеством средневековых естествоведов, хохотал, выхватывал из книги разные наивности и нелепости, а потом пристал:
– Подарите книгу.
Я отказал. Он немножко обиделся. Я извинился:
– Вам она ни к чему, годится только как курьез, а я много занимался историей тайных наук, у меня по ним хорошая библиотека, и я хотел бы разрознить ее, извлекая из коллекции такой интересный ouvrage (труд (франц).
Паклевецкий сказал – надо отдать ему справедливости, довольно добродушно, – что он это очень хорошо понимает, и заговорил на тему: как удивительно, что самые простые идеи даются человечеству позже всего.
– Вот хотя бы эта «Natura Nutrix». Смотрите: какая тщательность работы, кропотливость изысканий. Прямо дело целой жизни. И весь труд – впустую. Человек тысячу лет вертится около химии, электричества, магнетизма, держал много раз в руках их идеи – и все-таки не мог их найти… Точно в жмурки играл с наукою, ловил ее с завязанными глазами… А найти было так просто: стоило только отказаться от идеи о сверхъестественных вмешательствах в жизни человека и природы, стоило только условиться, что все существует и движется само по себе, своею собственною силою – и все нашлось: и химия Лавуазье и Бертоло, и электричество Гельмгольца и Эдисона, и гипнотизм Шарко…
Он долго ораторствовал, нападая на мистику и в особенности на современные сатанические и теософизические культы с ожесточением – точно бедняга-сатана был его личный грозный враг. Мне стала смешна горячность его полемики с пустым местом.
Я сказал:
– Поздравляю вас: вы прекрасный оратор. Вы очень искусно разбили современную демономанию и вполне доказательно отрицаете дикости мистицизма. Но известно ли вам острое выражение Равиньяни, довольно популярного в своем роде теолога? Он говорит: «Le chef d'oeuvre de Satan est de s'être fait nier par notre siècle».
Паклевецкий насторожился, задумался, точно перевел про себя фразу, и закатился громким и искренне веселым смехом:
– Но послушайте… ведь это – превосходно! Это – черт знает как метко и верно!.. «Шедевр сатаны в том, что он заставил наш век отрицать его существование»… Очень, очень замысловато. Молодец француз! Ловко потрафил, собака!
Он смеялся до самого отъезда… Но в экипаже – я видел из окна – нахмурился… Нехорошее у него лицо, когда он хмурится, и нехорошую душу оно обличает. Я вижу Паклевецкого насквозь и никогда не доверюсь ему ни на мизинец! И он меня не любит. Не знаю, за что, но я чувствую, что не любит.
12 мая.
Получил сегодня письмо от старого Вучича – он в Каире. Самое жизнерадостное письмо; Зоица совсем оправилась от болезни и… вот уже не ожидал-то: выходит замуж. Старик приложил к письму и карточку жениха: какой-то англичанин, бравый такой малый, выращенный на ростбифе, эле и гимнастике. Как вспомню я убивания этой Зоицы над гробом Дебрянского, делается и гадко, и смешно, что за жалкая тварь эта девица… Тряпка: командовала ею Лала – она шла за Лалою, как на поводу, хотя боялась ее и не любила; потом влюбилась в Дебрянского, стала командовать ею любовь – она взбунтовалась против Лалы и едва сама не умерла, когда эта Лала спровадила бедного Алексея Леонидовича на тот свет. И вот: «башмаков еще не износила». Fraity is your name, women!.. («О женщины, ничтожество вам имя!» (англ.).
На месте покойника я стал бы сниться Зоице каждую ночь, вроде того, как мраморная невеста преследовала Цампу. А Дебрянский, кстати, и в гробу-то лежал такой нахмуренный, строгий:
Ты не должна любить другого,
Нет, не должна:
Ты мертвецу святыней слова
Обручена…
О Лале Вучич не пишет ни слова. Так, значит, и пропала без вести безумица эта!
13 мая
Тайна розовой дамы объяснилась. По произведенному Якубом следствию обнаружилось, что розовое платье, подходящее к моему описанию, имеется только у панны Ольгуси, кузынки пана ксендза Августа Лапоциньского из соседнего Заборья, заведующей домом и хозяйством его велебности. «Une demoiselle a tout faire» (Мастерица на все руки (франц), – называют французы; и что панна Ольгуся, сгорая Евиным любопытством видеть новоприезжего графа Здановского, уже не однократно делала в наш парк нашествия вместе со своею покоювкою, якобы за ягодами, хотя до ягод еще добрые две недели.
Приедет Паклевецкий – поздравлю его: всезнайка, а не догадался!
О панне Ольгусе Якуб говорит с самою коварною и злодейскою улыбкой, ясно намекая всею своей рожей старого, еще крепостного, Лепорелло:
– Ежели пану графу угодно свести интрижку, пусть пан граф не зевает – тут клюнет!
Однако черт возьми велебного Августа! Даже непозволительно обзаводиться для хозяйства такой хорошенькой кузиной…
14 мая
Отправился вчера кататься верхом, и Карабеля угораздило расковаться как раз у Заборья… В результате я провел вечер у пана ксендза и ел варенец из белых ручек панны Ольгуси. Ольгуся очень красивый двуногий зверь.
Не понимаю, как показалось мне только что не за фею эта сытая и здоровая деревенская красавица с формами Цереры и широко раскрытыми васильковыми глазами? По первому впечатлению, я чуть было не усумнился:
– Да это не она… совсем другая фигура, гораздо грубее лицо…
Но потом лукавые улыбки и хитрые намеки панны Ольгуси убедили меня, что предо мною действительно моя незнакомка… Всю поэзию встречи надо, таким образом, поставить на счет зелени парка и красных лучей вечернего солнца…
У Лапоциньских весело, как почти всегда у католических ксендзов. Этот класс людей обладает тайной приятной, занимательной и комфортабельной общежительности едва ли не больше, чем всякий другой. Надо было обреченному сословию старых холостяков веками сочинять для себя приятный быт в суррогат недоступный для них семьи – ну, и выработали в лучшем виде. Отец Август великолепно играет в шахматы, выписывает шахматные журналы из Лондона и Берлина и в свободное время – а такого времени у него часов двенадцать в сутки – витает мыслями в мире Морфи и Андерсена… Он, разумеется, шахматный старовер. Цукерторт, застрелившийся оттого, что проиграл случайно партию, которую он играл по всем правилам искусства и должен был непременно выиграть, для ксендза Августа – последний могикан преданий, заповеданных арабами и раввинами… Денежные матчи для него – предмет презрения и издевательства; о Стейнице и Чигорине он выражает свое суждение одним коротким и высоковельможным «пфе»!..
– То юж не граен, пане грабя, але тылько гроши робен…
Не знаю, в каких отношениях к нему стоит панна Ольгуся. По типу она-таки весьма и весьма напоминает «старческую утеху». Однако на кокетство ее со мной, весьма откровенное, чтобы не сказать – навязчивое, пан ксендз смотрел с самым стоическим равнодушием. Впрочем, на мой взгляд, он уже стоит на пороге того истинно философского периода в старчестве, когда хорошо изжаренные пулярка становится желаннее самой Елены Прекрасной, за килишек старки и пугар венгжины можно отказаться от романа даже с Венерой Медицейской, а чашка душистого кофе, шахматная доска и часок-другой сна после обеда заслоняют от человека весь остальной женской пол, да и вообще грешный наш мир со всеми его страстями и похотями… А гастроном и охотник поесть ксендз Август – великий, хоть сейчас в Ватикан метрдотелем к его святейшеству, да не к нынешнему сухоядцу и постнику Льву XIII, а к самому блаженной памяти папе Александру VI Борджиа. Вот уж именно: «не пий з блазнем, не пий з французом, не пий з родным ойцем, не пий з коханкой, а з ксендзем выпей!»
Якуб ужасно заинтересован моим пребыванием у Лапоциньских.
– Ну и как вам, мосьпане, показалась панна Ольгуся?
И покачав своею седою головою, прибавил:
– Она у нас – ай-ай-ай!
15 мая
Опять задождило… Дробные, мелкие и частые, словно сквозь сито, капли барабанят с утра по оконным стеклам… Холодно и сыро на дворе, в доме неприветливо. Тоска!
Хоть бы доктор завернул, что ли…
Нашел в библиотеке записную книжку прадеда Ивана Никитича. Вся исписана рецептами, давно вышедшими из употребления… да, надо думать, выходившими уже и в то время: три четверти записей снабжены вопросительными знаками или лаконическими отметками: dibitandum est … (непонятно (букв.: не пройдено) (лат)… пять-шесть страниц заняты чем-то вроде дневника медицинского: прадед Иван Никитич принимал какое-то специальное сильное лекарство, отмечая его дозы и действие день за днем… но что это за лекарство, он не указывает. Может быть, женьшень, чудесный корень маньчжуров? Возможно, потому что и остальные средства – все возбуждающие жизнедеятельность: железные препараты, aphrodisiaca. (любовные снадобья (букв.: афродизийский, т. е. в честь богини Афродиты (Венеры) – (лат) Почти половина книжки занята тайнописью. Ключ к шифру найти не трудно, вероятно, да и лень и, наверное, не стоит! Знаю я тайны российских мистиков XVIII века! Убьешь три дня на пробы и догадки, а в результате расшифруешь какой-нибудь необыкновенно важный секрет – вроде того, что касторовое масло имеет особенно сильное действие при новолунии, а в полнолуние лучше прибегать к ревеню…
16 мая
Отдали визит Лапоциньский с панною Ольгусей. В разговоре я назвал Ольгусю панной Лапоциньской и ошибся: оказывается, она – Дубенич. Это литовская шляхетская фамилия, давно поселившаяся в нашем краю. У Дубеничей в гербе крыса, которая грызет золотой желудь. Панна Ольгуся толкует свой герб таким образом:
– Крыса – это я, последняя из Дубеничей, нищая, как костельная крыса, а желудь – единственная пища, которою я могла бы пробавляться, если бы его велебность не кормил меня хлебом.
Насмешливое отношение к своему гербу показалось мне странным в польке: родовой гонор и родовое хвастовство держатся в поляке против всякого отрицания. Я знавал поляков с совсем выветренною душою: уж на что сильны в них католические привычки и национальное чувство, но, глядишь, и с ксендзами на ножах, и свободный мыслитель, и даже патриотическую жилку заглушил в себе, социалистом и космополитом почитает себя, а гонора шляхетского, гордости происхождением своим «по мечу и прялке» – нет, не забыл.
Спрашиваю Ольгусю:
– Вы коренная полька?
– Почему вас это интересует?
– Потому что в вашем произношении есто что-то не польское.
Оказалось, что мать ее – русская, и она долго жила в русском обществе, кочуя по городам средней России вслед за полком своего отца, пехотного офицера, пока ксендз Лапоциньский не взял ее к себе.
– Таким образом, мы с вами можем подать друг другу руки, – пошутил я, – мы однокровки! Моя мать тоже русская.
– С радостью! – возразила она и протянула мне ребяческим жестом обе свои ручки – мягкие, белые, теплые ручки… Я приложился к ним с огромным удовольствием.
Но сам ксендз Август – родовой поляк с гонором, и насмешки Ольгуси над крысою и желудем, кажется, приходились ему не по вкусу. Он прочитал мне целую лекцию о Дубеничах, Дубовичах, Дембских, Дембовских, Дембинских, Дубах просто, Дубах Больших и Малых, вышедших во времена оны с Карпат, потомством от великого Само Дуба и разметавшихся по всему славянскому, от Балтики до Адриатического моря.
Я вспомнил фамильную легенду Вучичей и рассказал ее. Ксендз Август с горячностью и даже с волнением подхватил, что с юности, от деда и отца знает это предание, хотя и с вариантом, что графская дочь попала в руки совсем не лесного духа, как в красивой балладе Лалы, но грозного колдуна и разбойника, державшего в подземелье под дубом тайный притон свой. Как бы то ни было и кто бы ни был покойный Само Дубович – леший или разбойник – вот уже второй раз судьба меня сводит с родом его и все – при ликвидации: в Лале угасала последняя Дубовичка, в панне Ольгусе кончается ветвь Дубеничей.
Кокетничала со мною Ольгуся весь вечер и на все лады – даже исторически.
– Мне, пане грабя, – говорит, – собственно, не знакомиться с вами, а бежать от вас следует.
– Это почему?
– Потому что вы мне опасны.
– Много чести, панна Ольгуся! Уверяю вас, что я – самый смирный человек на свете…
– Не верю! Да хоть бы и так… Все же вы Гичовский, а я Дубенич…
– Так что же?
– Как? Разве вы не знаете, что между Гичовскими и Дубеничами есть роковая связь?
– Неужели? Очень приятно слышать!
– Да уж там – приятно ли, неприятно ли… Вы слыхали, конечно, про Зосю Здановку?
– Ну, еще бы не слыхать!
Зося Здановка – героиня нашей фамильной легенды. Она жила лет полтораста тому назад, была простая шляхтянка с фольварка под Здановым. Грабя Петш Вавжинец Ботва-Гичовский, коронный атаман, наш предок, влюбился в Зосю, увез ее. Несколько лет они жили счастливо. Потом Зося умерла скоропостижно, как говорят, отравленная родными графа, струсившими за наследство. Для Зоей был выстроен палац и разбит парк в Зданове. Говорят, будто граф Петш похоронил Зосю где-то в парке, насыпал над нею курган и поставил ей чудесный памятник со статуей – такою прекрасною, точно в нее вошла душа Зоси, такою схожею, точно Зося ожила в ней. Но наследники уничтожили статую и приказали сровнять с землею могилу, оскорблявшую их аристократическую гордость. В народе же верят, будто эта дикая выходка имела ту причину, что невинно загубленной Зосе не лежалось спокойно в могиле: ее статуя стонала и плакала по ночам, бродила по парку и смущала черную совесть убийц.
– Так вот, – с торжеством продолжала панна Ольгуся. – Эта Зося была из Дубеничей, и я происхожу от нее по прямой линии.
Прецедент – нельзя сказать, чтобы неприятный. Признаюсь откровенно: я ничуть бы не прочь разыграть роль графа Петра при такой Зосе, как панна Дубенич.
У пана Августа, кроме шахмат, нашлась еще страстишка: он рьяный разбиратель ребусов, шарад, тайнописи и т. д. Очень рад: теперь я знаю, как занимать его и в то же время оставаться незанятым с ним самому. Я подсуну ему записную книжку Ивана Никитича Ладьина. В ней столько страниц написано шифром, что милейшему ксендзу хватит работы на месяц.
17 мая
Я очень смущен… Сегодня опять, на том же самом месте, в тот же самый час я встретил в парке… нет: вернее сказать – не встретил, а только видел издали – розовую даму… и это не панна Ольгуся, хотя немножко похожа на нее. Вероятно, дама заметила меня, потому что видел я ее всего несколько секунд, а затем она – как и в прошлый раз – исчезла в зелени… Я пошел было за нею следом, но уже не догнал – и только слышал треск хвороста под ее ногами. Если бы не это, я принял бы всю встречу за галлюцинацию, за сон. Но сновидение не имеют тяжести, и хворост под ними хрустеть не может. Ну погоди же – изловлю я тебя, прекрасная незнакомка! Не сегодня, так завтра… Благо, ты повадилась в наши Палестины!
18 мая
Ух, какую воробьиную ночь пережили мы, здановцы! С вечера было душно. Я рано лег спать и спал дурно, под кошмаром. Видел во сне Лалу, очень суровую и бледную. Она сказала мне:
– Помнишь Корфу? Берегись: оно нагнало тебя, оно начинается…
Она подняла руку, и вокруг нас разверзся целый ад огня и грохота…
Проснулся: дом трясется от грома, в щели ставен сверкает синяя молния. Я люблю грозу. Разбудил Якуба и приказал ему отворить ставни в кабинете. Чудное было зрелище. Когда небо вспыхивало голубым пламенем, в парке виден был каждый лист, трепещущий под каплями дождя, совсем бриллиантового в этом грозном освещении… Буря кончилась таким могучим ударом грома, что я вскочил в испуге с подоконника: молния блеснула прямо мне в глаза, и вместе с нею все небо точно рухнуло на землю… Так, в беспрерывной молнии и громе прошла вся ночь. Якуб уверяет, будто это потому, что черт воробьев мерял: которого убить, которого отпустить. Бедняги. Сегодня они сотнями тощих трупиков усеяли парк, и усердно суетятся и хлопочут вокруг них жуки-могильщики. Якуб прошедшую грозовую ночь зовет рябиновою. По его мнению, таких бывает три в году: в конце весны – когда цветет рябина, в средине лета – когда начинают зреть на рябине ягоды, и в начале осени – когда рябиновые ягоды совершенно поспеют. Первую отбыли, будем ждать всех остальных.
Гроза уничтожила один из лучших старых дубов нашего парка. Но нет худа без добра: ливень размыл курган – неподалеку от того места, где имел я две встречи с розовою дамою, и в размыве нашлись обломки женской статуи замечательно художественной работы… Налицо: нога с коленом, плечо, грудь и обе ручные кисти. Удивительный мрамор – я такого еще не видывал: нежно-палевый, точно чайная роза. Должно быть, из каких-нибудь восточных ломок.
Цвет их напомнил мне заревую игру и румянец той Статуи Сна, в которую когда-то чуть не влюбился я на генуэзском Стальено. Пока что сложил обломки у себя в кабинете, а ручки поместил на письменном столе, как пресс-папье… прелестные ручки: большой скульптурный талант воплотился в эти две нежные кисти с тоненькими и длинными пальчиками. Счастлив был муж или любовник прекрасной женщины, которой они принадлежали. То-то, должно быть, нервное, кроткое, слабое, зыбкое, очаровательное существо была… В этих узких пальцах – целая рапсодия женственности.
Сегодня утром вся прислуга помирает со смеху, потешаясь над казачком, который отворял для меня ночью ставни. Он уверяет, что пробегая парком, видел чертей.
– Какие ж они, Тимош, из себя?
– А як пан и пани, в панской одежде, только с лица черны и муруги… Как молния блеснула, мне их и осветило… Стоят над травою вот этак от земли – и смотрят на палац во все глаза… А потом – кругом, кругом, закрутились вихрем и пропали в саду.
Мальчишку, конечно, смутили тени кустов – еще диво, как при блеске молнии дикие очертания и угольные пятна их померещились Тимошу только за двух чертей: их хватило бы на целый шабаш…
19 мая
Паклевецкий решительно не может равнодушно видеть мало-мальски порядочной вещи: сейчас начинает клянчить – подари да подари… То просил отдать ему «Natura Nutrix», теперь влюбился в откопанные вчера ручки… А еще, говорят, бессребреник: не берет денег с больных, кроме самых богатых панов… Странно, что, несмотря на бескорыстие, его не любят в народе. Я разговаривал с холопами. Говорят:
– Пан Паклевецкий – доктор, что греха на душу брать, каких в Киеве нет: захочет – и мертвого из домовины поднимет. Только у него нехороший глаз и тяжелая рука. И всем кого он лечил, потом не повезло; у Охрима Мокрогуза хата сгорела, у Панька дочь байструка родила, у кого злодей камору обчистил, у кого корова пала али коней свели… И бес его знает, какой он веры: не ходит ни в костел, ни в церковь, ни в жидовскую школу…
Я пересказал этот разговор Паклевецкому. Он хохочет по обыкновению.
– Ишь, хамы! Подметили-таки мои неудачи. В самом деле, меня преследует какой-то злой рок: со всеми моими больными приключаются неприятные сюрпризы и скандалы…
– Пока еще не испытываю на себе вашего вредного влияния, – пошутил я, – и со мною ничего сюрпризного не случилось…
– Да ведь вы у меня еще не лечились. А впрочем… ба-ба-ба!
Паклевецкий лукаво подмигнул.
– Как же ничего не случилось? А разве вы еще не влюблены в панну Ольгусю?
Вот тебе раз! О провинция, всевидящая, всезнающая, вездесущая! А главное – всесплетничающая!
– Разумеется, нет… Да откуда вы знаете, что мы знакомы?
– Слухом земля полнится… Я даже знаю, что пан ксендз Август удостоился получить от вас в подарок какую-то старую рукопись и теперь по целым дням ломает над ней свою мудрую лысую голову…
– А помните, доктор, как мы с вами терялись в догадках о розовой даме, которую я встретил?
– Как же, как же… И конечно, оказалось, что это была панна Ольгуся?
– В том-то и дело, что нет. Я встретил ее опять… Доктор выслушал меня с притворною рассеянностью я очень хорошо заметил, как серьезно заинтересовали его мои слова.
– Таинства Удольфского замка, сударь вы мой! – сказал он.
– Уж именно таинства! – засмеялся я. – Вон мой Тимош клянется даже, будто третьего дня во время грозы у нас по парку гуляли черти…
– Гм… смотрите: не воры ли?
– Воровать-то в здановском палаце нечего: все ценности повывезены… а до книг, картин, статуй в нашей округе нет охотников.
– Не скажите: я, например, с наслаждением стянул бы у вас эти ручки…
Вот привязался-то!
А кстати отметим, благо к слову пришлось: ведь ксендз-то Август в самом деле молодец, недаром хвастался своим мастерством по тайнописи! Разобрал-таки кусочек рукописи – она оказалась французскою. Сегодня прислал мне перевод… Дикое что-то: «цвел 23 июня 1823… цвел 23 июня 1830… оба раза не мог воспользоваться… глупо… страшно… больше не увижу… знаю, что скоро смерть – не дождусь… а мог бы… сын не верит… быть может, кто-нибудь из потомк…» – дальше тайнопись ведется, вероятно, на каком-нибудь языке восточного происхождения: подставляя по найденному ключу французские буквы, ксендз получал лишь неуклюжие слова почти из одних согласных… И только на одной странице, с краю, четко написан ряд цифр: 1823, 1830, 1837, 1844, 1851, 1858, 1865, 1872, 1879, 1886, 1893, 1900… Последовательная разница между цифрами – 7… По всей вероятности, прадед пред сказывает какое-нибудь событие, должное повториться каждые семь лет… «Цвел 23 июня 1823 года»… Кто цвел? Кактусы, помнится, бывают семилетние…
Почти всю ночь не спал: читал записки тетки Ядвиги… Какое несчастное существо! Вплетаю этот любопытный документ в дневник мой, чтобы не потерялся, как другие летописи рода нашего, съеденные мышами и плесенью в сырых кладовках…
Постойте, дайте припомнить… Я вам все расскажу, все без утайки – только не торопите меня, дайте хорошенько припомнить, как это началось…
Простите, если мои слова покажутся вам странными и дикими. С меня нельзя много требовать; вы ведь знаете: мои родные объявили меня сумасшедшею и лечат меня, лечат… без конца лечат! Возили меня и к Кожевникову в Москву, и к Шарко в Париж, пользовали лекарствами, пользовали душами, инъекциями, гипнотизмом… чем только не пользовали! Наконец, всем надоело возиться со мной, и ют посадили меня сюда – в эту скучную больницу, где вы меня теперь видите. Здесь ничего себе, довольно удобно; только зачем эти решетки на окнах? За границею лучше. Там – no restraint. (нет ограничения в правах (англ.) A y нас – тюрьма. Зачем? Я не убегу, мне все равно, где жить: здесь ли, на свободе ли – я всюду одинаково несчастна, а, между тем, вид этих бес полезных решеток так мучит меня, дразнит, угнетает…
Может быть, мои родные правы, и я в самом деле безумна – я не спорю. Мне даже хотелось бы, чтобы они были правы: то, что я переживаю, слишком тяжко… Я была бы счастлива сознавать, что моя жизнь – не действительность, а сплошная галлюцинация, вседневный бред, непрерывный ряд воплощений нелепой идеи, призраков больного воображения. Но, к несчастью, память моя тверда, и я мыслю связно и отчетливо. Меня испытывали в губернском правлении: чиновники задавали мне формальные вопросы, и я отвечала им здраво, как следует. Только когда губернский предводитель спросил меня: помню ли я, как меня зовут, – мне стало смешно. Я подумала: ему ужасно хочется, чтобы я ответила какой-нибудь глупостью, хоть в чем-нибудь проявила свое безумие, и на смех старику я сказала: меня зовут Марией Стюарт.