– Да, я слыхал это не раз, но никогда не читал ни одного из его произведений…
Паклевецкий усмехнулся.
– Вы найдете их несколько в журналах конца сороковых и начала пятидесятых годов. Мой отец служил вашему деду агентом по сношениям его с редакциями. Я знал от отца несколько псевдонимов Дмитрия Ивановича, но все позабыл. Помню только один: Софьин. Так подписывался он в память жены, которую страстно любил и потерял совсем молодою. Найдите какую-нибудь повестушку за этой подписью, прочитайте и тогда судите сами, велик ли корректив к фантастической наследственности представляет собою ваш, будто бы материалист, дед…
Слова Паклевецкого показались мне любопытными: я никогда не подозревал за суровым дедом Дмитрием подобной слабости и, по отъезде доктора, я долго ползал вдоль полок с «Московским телеграфом», «Московским наблюдателем», «Современником», «Библиотекою для чтения» и читал оглавления запыленных томов, пока не встретил в одном из них между стихами Бернета и полемическою статьею Николая Полевого заглавия:
СОН В КРЕЩЕНСКУЮ НОЧЬ
Фантазия Д. Ил. Софьина.
Вырезаю эти строчки из ветхой, рассыпающейся желтыми листами, сотлевшей книги. Да станут и они фамильным документом в дневнике моем!
Мертвые только днём мертвы,
а ночи им принадлежат,
и эта луна, поднимающаяся по небу, – их солнце.
Альфонс Карр
Васильев был один в мрачном кабинете своего старинного деревенского дома. За окнами царила бурная зимняя ночь; оголенные ветви садовых сиреней и акаций царапались в запертые ставни; снежная вьюга визжала, ревела, выла. Казалось, будто огромная стая полузамерших, озлобленных псов ломилась в дом, просясь к теплу и свету. Васильев не слышал бури. Он сидел перед камином в глубоком дедовском кресле, неподвижно глядел на медленно угасающее пламя и думал. Печальны и зловещи были его мысли. В настоящую бурную ночь минуло два года с тех пор, как Васильев впервые переступил порог этого дома, своего отцовского наследия. Тогда он не был еще осунувшимся облыселым полустариком с преждевременной сединой на висках и с огромными впалыми глазами на худом желтом лице, каким видел он себя теперь в каминном зеркале. Он вошел в свой дом с гордо поднятой головой, здоровый, веселый, полный светлых надежд и, главное, рука в руку с прелестною молодою женою.
Жизнь много и тяжело трепала Васильева. Страстный, непостоянный характер, пытливый ум и непреодолимая жажда крупной деятельности и сильных ощущений долго мыкали его по свету, бросая из одной страны в другую, от предприятия к предприятию, сводя его с тысячами новых лиц, обостряя его наблюдательность бесчисленными житейскими встречами и совпадениями. В порывистом вихре своей жизни Васильев видел больше зла и глупости, чем добра и ума, и с летами под давлением опыта, по мере того, как охлаждался его пылкий темперамент, ум переполнялся все большим и большим недоверием к людям. К тридцати годам Васильев – обнищалый, разочарованный и разбитый на всех своих путях, без любви к кому бы то ни было, без уважения к обществу и его законам, не зная сам, верит ли он хоть во что-нибудь, влачил жалкое существование, и не раз мысль о самоубийстве проплывала грозною волною в его угрюмом уме. Но тайное предчувствие говорило Васильеву, что под охладевающим пеплом его души еще теплится какой-то огонек, способный неожиданным счастливым случаем разгореться в яркое пламя и тепло осветить конец его бытия. И огонек точно вспыхнул: Васильев полюбил дочь небогатого петербургского чиновника, Лидию Александровну Ленцову, красивую, кроткую и умную девушку, и скоро женился на ней. Брак принес счастье Васильеву: отец его, раньше чуть не проклинавший сына за его скитальческий быт, помирился с ним, когда он остепенился. После скорой смерти отца Васильев, как его наследник, снова стал состоятельным человеком. Молодые переехали в свою n-скую деревню. Для Васильева, обновленного и воскресшего духом, настали дни ясного счастья; он любил свою жену безумной страстью и дорожил ее взаимностью, как утопающий дорожит соломинкой, за которую хватается; женщина, воскресившая Васильева своей любовью, стала для него всем – его богом, его миром. К ней неслись его молитвы, ее желания были его законом, кроме нее он ничем не интересовался. Васильев никогда ни к кому не ревновал жену: в его глазах Лидия была непогрешима; он был счастлив тем, что душа его оказалась способною на такую детскую безусловную веру.
Лидия Александровна – маленькая бледная блондинка в ореоле золотых кудрей вокруг бледного личика, с внимательными, покорными глазами, принимала любовь мужа тихо, словно стыдясь поклонения, какое она вызывала в сильном, умном и богатом опытом мужчине. Она никогда ничего не требовала от Васильева лично для себя, но муж умел угадывать и исполнять ее самые заветные, едва задуманные желания. После трех месяцев счастливой жизни Лидия Александровна простудилась и умерла. С тех пор последний луч света погас в душе Васильева. Он заперся в своем деревенском доме, где отпели, откуда вынесли в фамильный склеп тело Лидии. Настоящее для него более не существовало, а будущее он не верил, и ум его жил лишь прошлым – воспоминаниями все той же золотой, синеглазой головки с младенчески кротким, вдумчивым взглядом и бледными холодными губками, на которых всегда как будто застывали его страстные поцелуи. Васильеву грезилась эта головка всегда и везде, и – любя ее мертвую, как живую, – он засыпал с надеждою видеть ее во сне, просыпался, чтобы мечтательно вспоминать ее. Прислуга, соседи, знакомые – все были уверены, что со смертью жены Васильев тронулся в уме; к нему никто не ездил; он тоже ни к кому.
Уголья в камине догорали, бросая красный зловещий отблеск на стены, мебель и на утонувшую в креслах фигуру хозяина. Утомив глаза червонным блеском огня, Васильев опять поднял их на каминное зеркало и увидел в нем, кроме себя, отражение странной фигуры. Фигура была фантастична и необычайна, но Васильев не испугался, даже не вздрогнул – он привык к ней. Около восьми месяцев тому назад он впервые увидал ее в тот же самый час, на этом же самом месте, и с тех пор находил ее ежедневно об эту пору. От стоявшего насупротив камина шкафа, набитого мистической библиотекой масона – деда Васильева, отделялось что-то вроде серого облака; потом в облаке прояснялся как будто чей-то облик, освещенный умным, пристальным и недобрым взглядом. Если бы заставили Васильева описать свою постоянную галлюцинацию, он затруднился бы – это была какая-то зыблющаяся, неясная стихийная тень со слабым намеком на лицо; она была серая; в ней чудилось нечто сильное, красивое и злое – вот все, что мог бы сказать Васильев. Иногда обличье видения выяснялось резче, иногда оно рисовалось бледным, едва заметным пятном на черном фоне шкафа, и резьба последнего явственно просвечивала сквозь фантастический туман. Дважды Васильев подметил в призраке странное движение, похожее на улыбку: это – когда он явился в первый раз и заставил Васильева не вольно содрогнуться от неожиданности и испуга; во второй раз, когда при возобновлении видения Васильев, взяв ученую книгу знаменитого психиатра, посвященную вопросу о галлюцинациях, старался найти в ней объяснение своему призраку. Теперь Васильев настолько свыкся с его присутствием, что уже не старался даже понять его; когда призрак – спокойный, сильный и молчаливый – вырастал за его спиной, Васильев часто даже не сразу замечал ею появление, погруженный в свое тихое, унылое горе.
В эту ночь Васильеву снова и определеннее прежнего почудилось движение в призраке: по облаку бегала глубокая рябь, как по воде от сильнего ветра и смутный образ то ярко выступал из-под своей стихийной оболочки, то снова тускнел под нею.
– С… л… у… ш… а… й!.. – низко, медленно, тягуче и глухо раздалось в тиши кабинета – словно кто-то заговорил далеко, за двумя-тремя стенами, но все-таки явственно и внятно. Васильев вздрогнул от изумления и с невольным испугом посмотрел на свое привидение: в первый раз он слышал от этого непонятного существа голос и слово.
– Не бойся! – продолжала звучать странная речь. Васильеву казалось, что с каждой согласной в устах призрака прибавлялся тупой самостоятельный звук вроде свистящего придыхания или того хриплого шипения, каким начинают свой бой старинные часы. – Не бойся!
– Кто ты? – спросил Васильев, смело поднимаясь с кресел навстречу видению. Облако заволновалось, и за секунду перед тем ярко определившиеся черты призрака снова покрылись мглою.
– Не знаю! – донесся к Васильеву ответ – как будто еще больше издалека чем первые слова.
– Зачем ты здесь?
– Ты мне близок, и мне тебя жаль.
– Я давно вижу тебя. Я считал тебя за ложную мечту воображения, и даже теперь, когда ты говоришь со мной, я не уверен, не брежу ли я… Зачем молчал ты раньше?
– Я наблюдал за тобой и читал в твоей душе.
– Быть может, ты злой дух?
Призрак беспокойно заволновался. Две яркие точки в тумане – их Васильев принимал за глаза своего видения – засверкали острым блеском.
– Я сказал тебе, что не знаю, кто я. Не все ли мне равно? Да и тебе тоже? Я пролетаю мир, не ведая, откуда я взялся и давно ли я живу. Иногда мне кажется, что я – не существо, а чей-то сон, чья-то мечта… Я люблю тебя именно за то, что твои мысли находят во мне отголосок в то самое мгновение, как они зарождаются в твоей голове. Быть может, я сам не что иное, как твоя безумная печальная острая, злая дума, отделившаяся от тебя и представшая тебе полувоплощенною.
– Мудрено… не понимаю…
– Я не умею сказать яснее.
– Чего ты хочешь?
– Помочь тебе. Ты мне близок. Мне жаль тебя.
– Почему?
– Потому, что должен умереть, а боишься. Скажи мне свою лучшую мечту, и я объясню тебе, как ее осуществить. Ты молчишь?.. Тогда я сам скажу, чего ты хочешь. Ты жаждешь смерти, как соединения со своей женой, и не решаешься на самоубийство потому лишь, что люди – глупее тебя, но сильнее тебя – обучили тебя думать, будто жизнь твоя не принадлежит тебе, будто обратить волю свою к уничтожению себя – грех, отличающий преступного от праведных. Боишься попасть в ад, когда Лидия будет в раю. Боишься разлучиться с нею в будущей жизни… Васильеву послышалось что-то похожее на едкий холодный смех.
– Ты смеешься над будущей жизнью?!
– Нет! Это ты смеешься. Говорю тебе, что я – ничто, я – лишь отражение твоего ума, я – тот инстинкт, которого лишился человек, когда перестал быть животным. Я смеюсь, если ты смеешься: плачу, если ты плачешь: хочу, чего ты хочешь… Вот теперь ты думаешь: если это видение, стоящее пред моими глазами, сверхъестественно, пусть оно скажет мне: увижусь ли я хоть в вечности с Лидией?! Странные умные люди! Как многому ненужному вы научились и как много необходимого забыли! Животное, лишенное слова, видит духовный мир так же, как мир телесный. Слышишь ли ты далекий вой своего пса? Он предвещает покойника… Кто им будет? Быть может, и ты. Сибирский шаман в пророческом исступлении говорит со своими предками, как с живыми людьми, дает им вопросы и получает ответы, а ты, одаренный развитым наукою умом, не в силах помочь себе в самом страстном своем стремлении!
– Смерть не возвращает своих жертв! – глухо сказал Васильев.
Призрак засмеялся.
– Разве есть смерть в природе? И ты, умный человек, решаешься произнести это словно в присутствии такого существа, как я?
– Чему же ты смеешься? Стоя на пороге конца, смотреть дальше, за него, не смешно.
– Конец – человеческий миф. Конца в мире не бывает. Ты видишь пред собою бесконечное и тревожишься боязнью конца?
– Ты бессмертен?
– Больше: я не понимаю смерти. Во мне нет ее идеи. Она – покой, а я в вечном движении; я ее отрицаю.
– Смерти нет?
– Нет.
– Значит, будущая жизнь…
– Ее тоже нет.
– Так что же есть?
– Есть вечное перемещение стихий, вечное движение атомов. Вглядись в меня: мой облачный покров дрожит, зыблется, волнуется переливами, готов принимать сотни разнообразных форм и красок. Я могу быть всем, что может представить себе твое воображение. Но мой час не пришел, и покуда я – лишь таинственное Ничто. Когда-нибудь мировые частицы, составляющие меня, силой своего сцепления переработаются из Ничто в Нечто и заставят меня сделаться существом телесного мира, как ты теперь, но ненадолго, как недолог здесь и ты. Исполнив срок того, что вы, люди, так узко принимаете за жизнь, я снова распадусь на бесчисленные частицы. Их миллиарды миллиардов носятся в мировом пространстве, и они не умирают, не теряются, не изменяются. Часть себя я передам, быть может, вон той сирени, что стучится теперь в твое окно; часть разольется водою в ближнем ручье или с парами поднимется к облакам, чтобы дождем упасть снова на землю; часть я подарю ядру формирующейся кометы; часть запоет птичкой в небе; часть станет зародышем в чреве матери… И опять воплощусь. И опять распадусь. Так все и будет: сегодня распадение, завтра воплощение. Я вечен, как вечна природа и обмен ее вещества. А ты говоришь о какой-то смерти. Не бойся ее. Этот узел только туго развязывается, но нитка – все та же. Смерть не ужас. Жизнь – не радость. Всюду и всегда одно и то же: перемещение частиц, ничего, кроме перелива атомов.
– Значит, и я буду жить, как ты? И Лидия не… умерла? – трепеща от робкого предчувствия, вскричал Васильев.
– Разумеется, и если ты хочешь, ты можешь видеть ее.
– Как? Научи меня, и буду благословлять тебя.
– Слушай. Все в мире состоит из вещества и формы. Ваша видимая смерть в том и состоит, что в уничтожающемся существе распадается связь начал, и они начинают жить отдельно. Но влечение их друг к другу остается неизменным, и, при известных условиях, на несколько мгновений можно вызвать их новое случайное слияние, доступное человеческому взору. Смотри сюда!
Васильев, следуя указанию призрака, обратил глаза на дедовский книжный шкаф и, к своему удивлению, легко проник взором в его внутренности. На верхней полке лежала старинная полууставная рукопись.
– Прочти! – сказал призрак.
Васильев начал читать. Это было мистическое, причудливое сочинение прошлого века. Когда Васильев прерывал чтение, призрак резко говорил ему:
– Дальше!
– «… А если хочешь видеть умершего сродника, друга или знакомого, – с волнением разбирал полустертую рукопись Васильев, – пойди в родительскую субботу, в Троицын день либо под Крещенье о полуночи один к своей приходской церкви и сядь на паперть; молчи и думай о том, кого ты желаешь видеть. Не оборачивайся, а смотри вперед пред собою, подняв глаза на Большую Медведицу. Моргай не сильно и дыханье задерживай. Если все сказанное выполнишь, желанный тобою придет к тебе и сядет рядом с тобою, и будет с тобою, как при жизни…»
– И это не ложь? – вскричал Васильев.
– Нет!
– Я увижу… тень Лидии?
– Теней нет. Ты увидишь саму Лидию.
– Призрак! – радостно заговорил Васильев, прости рая руки к видению. – Призрак! За одну десятую долю блаженства, какое ты сулишь мне, я отдам тебе все, что ты хочешь – жизнь, душу…
– Мне ничего не надо от тебя. Вспомни: я назвал себя твоею мыслью. Мы врозь, но мы неразделимы, и, выполняя свои желания, ты, сам того не сознавая, удовлетворяешь мои. Итак, идешь ли ты?
– Иду!
– Желаю тебе счастья! Прощай!..
Серое облако потускнело и слилось со шкафом. Призрак исчез.
Прошло несколько минут с тех пор как Васильев, перепрыгнув церковную ограду, утопая по колено в снегу, спотыкаясь о занесенные вьюгой скромные памятники деревенского кладбища, пробрался к паперти и сел на ее ступени. Вьюга улеглась, месяц плыл между гонимыми ветром, разорванными тучами, и их тени причудливо скользили по белой под снегом земле. Где-то далеко выл волк, и деревенские собаки отзывались ему сердитым, озабоченным лаем. Васильеву было не до волков и не до собак. Он спешил выполнить все указания рукописи. Большая Медведица стояла невысоко над горизонтом; Васильев впился в нее пристальным утомленным взором – и блестящее созвездие скоро слилось для него в одну громадную, сверкающую, как алмаз, звезду; она все росла и росла, словно приближалась к земле, и становилась все ярче и великолепнее. Еще мгновение – и целое море света окружило Васильева… Он стал терять сознание…
Легкий ветер, пробегая по кладбищу, сдувал с могил сухой снег и серебряными при лунном свете вихрями поднимал его на воздух. Один из вихрей клубком подкатился к паперти и осыпал ее ледяной мелкой пылью… Васильев очнулся: у ног его сидела маленькая худенькая женщина – месяц ярко освещал ее золотые волосы и глубокие глаза – она сжимала его руку своими крошечными ручками и говорила ему:
– Милый мой!
– Лидия! – вскричал Васильев, но теплая ручка легла на его уста.
– Тише! Тише! – услыхал он ласковый шепот. – Пусть молчаливо будет наше счастье! Слово гонит меня, я таю от звука. Целуй, ласкай меня, но молчи, молчи!..
И он почувствовал на своем лице жаркое дыхание, и нежные, тихие, как в прежние счастливые дни, поцелуи легли на его губы, глаза и щеки. Голова Васильева помутилась. Он молча сжимал в объятиях Лидию и не помнил ни времени, ни места – ничего на свете, кроме своего блаженства.
– Теперь говори! Теперь все опасное минуло, теперь можно все говорить! Посмотри, как все изменилось вокруг нас!.. – звенел над его ухом серебряный лепет.
Васильев оглянулся – и точно: вокруг все изменилось. Не было ни церкви, ни могил, ни снега – из всей только что представившейся ему действительности оставалась одна Лидия. Высокие сосны шумели; жаркий душный день парил лучами июльского солнца; пахло хвоей и земляникой; под ногами, как ковер, расстилался высокий зеленый пышный мох; красноголовый дятел где-то долбил носом сосновый ствол, шегол заливался…
– Лидия! Где мы? Что со мной? – с восторженным волнением спросил Васильев.
– Ты не узнал? – ласково упрекнула Лидия.
– Постой… здесь, да, именно здесь я сказал, что люблю тебя, и ты дала мне свое слово… Мы в родных местах, местах нашего первого счастья!..
– И оно продолжится вечно, вечно! – ответила Лидия, обвивая мужа руками.
– Здесь, направо, – продолжал Васильев, оглядываясь, – шла тропинка к твоей даче. Мы тогда рука в руку поднялись по ней и на полпути встретили твоего отца и признались ему в нашей любви… Где же теперь эта тропинка?
– Вот она!
И, следя за рукою Лидии, Васильев увидал тропинку как раз под своими ногами, но в странном, изменившемся виде; прямая, широкая и светлая, как серебро, она поднималась почти отвесно, высоко-высоко, и чем выше, тем ослепительнее было ее сияние.
– Хочешь, пойдем по ней опять, как тогда? – прошептала Лидия, склоняя голову на плечо мужа.
– Пойдем! – твердо и решительно ответил Васильев.
Утром нашли его замерзшим на кладбищенской паперти. Лицо трупа было обращено к небу; блаженная улыбка застыла на спокойных чертах.
Да, Паклевецкий прав: изумил меня дедушка Дмитрий Иванович. Всю жизнь пред людьми ходил, как в панцире ледяном. Даже мы, близкие, всем ему обязанные, им любимые, его любившие, считали его изрядным-таки сухарем. А между тем наедине с самим собою, запершись в своем рабочем кабинете, у письменного стола, он оказывается плаксивейшим вдовцом, сантименталистом чистейшем воды и суеверно ищет медиума для общения с мертвою женою, Твардовского, который показал бы ему его золотоволосую Лидию, как королю Сигизмунду – Барбару Радзивилл. Потому что – ясное же дело: здесь автобиографии не меньше, чем в записках тетки Ядвиги. Изучал Фейербаха, клялся Дарвином, а требует помощи от оккультической литературы. Теперь я знаю, почему сохранился и кому принадлежал полууставный листок семнадцатого века с советом, как гипнотизировать себя Большою Медведицею на встречу с любимым мертвецом: некромантический рецепт таинственного существа в повести дедушки Дмитрия Ивановича – почти дословный перевод! И «Natura Nutrix» была дедушке небезызвестна. Атомистическая философия повести – оттуда. Автор «Natura Nutrix» – яркий атомист. Особенно – в главе о стихийных духах. Я читал ее намедни с глубоким интересом современности. Эти стихийные духи для средних веков были совершенно точною заменою нынешних микроорганизмов: все физическое добро и зло – от них, князей воздушных. Вообще, видение дедушки – отчаянный плагиат. Его «какой конец? Конца в мире не бывает» – литературное воровство у старика Мефистофеля…
Vorbei! ein dummes Wort. Warum vorbei? Vorbei und reines Nichts – Volk ommnes Einerlei? (Мефистофель: Конец? Нелепое словцо! Чему конец? Что, собственно, случилось? (Гете «Фауст» ч. II, пер. Б. Пастернака).
27 мая
Я не хорошо засыпаю в последнее время – тяжело, смутно. Что-то душит за горло, подкатывает истерическим клубком к сердцу. В ушах сквозь сон чуть-чуть и уныло звенит, как далекий стон молодых лягушек, пока не убаюкает меня… Я уже сплю, уже сны вижу, а все-таки чувствую, будто кто-то реет надо мною, дышит на меня и все звенит на меня и все звенит: зачем? зачем? зачем?
Не могу сказать, чтобы это ощущение чужого дыхания на коже доставляло мне удовольствие; оно похоже на эпилептическую ауру… Но мне уже тридцать семь лет. Падучая болезнь в эти годы не проявляется – разве у алкоголиков. Так ни я, ни кто другой из нашей семьи никогда пьяницами не были… Посоветовался с Паклевецким. Он насказал мне страстей… Спрашивает:
– У вас не было зрительных галлюцинаций?
– Нет… обманы зрения, иллюзорные явления, конечно, случались…
– И галлюцинации будут.
– Вот так обрадовали! На каких же основаниях вы пророчите мне этакую прелесть?
– На самых простых: вы слегка меланхолик; нервное расстройство прошло у вас по периферии, чувствительность всюду повышена, следовательно, передачи мозговых отправлений совершаются неправильно. То, что называется – психическая дистэзия… Ну-с, при всех этих условиях да еще при вашем фантастическом настроении к переходу от иллюзорных явлений до галлюцинаций очень недолго…
– Откуда вы взяли, что у меня фантастическое настроение? Напротив!
– А вы все разную чушь читаете да разные дива видите.
– Никаких див я не видал… Бог с вами! А что до дедовских книг, то, полагаю, научный интерес к ним не имеет ничего общего с суеверием. Эта дрожь в воздухе, этот стонущий звук, это дыхание за моими плечами тревожат меня исключительно как физическое явление – доказательство моего недомогания. Я знаю очень хорошо, что все это происходит во мне самом, а вовсе не вне меня. Я, пан Коронат, бывал в таких фантастических переделках, что если уж тогда не сделался фантастом, то теперь и подавно не сделаюсь. Нет, голубчик, лекарствица для тела вы мне пропишите, пожалуй, а души не касайтесь: по этой части я сам себе доктор.
Глаза Паклевецкого блеснули.
– Тем лучше, тем лучше! – сказал он, потирая ладони, и принялся убеждать, чтобы я не оставался один, «сам с собою», как можно больше развлекался и бывал в обществе…
– Покорнейше благодарю за совет! Но где я в нашей глуши найду общество?
Он ухмыльнулся, подмигивая.
– А хоть бы у Лапоциньских… Кстати, как здоровье вашей панны Ольгуси?
– Знаете, доктор, – строго заметил я, – деревенская свобода допускает много лишнего в речах, однако и ей бывают границы.
Он залился своим обычным неискренним хохотом, хохотом без смеха при холодных и серьезных глазах:
– Ну, не буду, не буду! – слово гонору, в последний раз! Однако…
Он пристально посмотрел на меня.
– При первом нашем разговоре о панне Ольгусе вы не рассердились, а теперь вот как вспыхнули… Эге-ге-ге!
И он ударил себя ладонью по лбу: «ах, мол я, телятина!» Не уйми я его, он распространялся бы до бесконечности. Скалить зубы, кажется, он еще больший мастер, чем лечить. А относительно обмана зрения он прав: глаза мои работают неправильно. Сегодня, например, когда он подошел к моему письменному столу и оперся на него своими толстыми, кривыми пальцами, я ясно видел, что мраморные ручки затрепетали, как живые, быстрою и мелкою дрожью, точно от испуга…
– Видите, как они ко мне привязаны… Уже одно приближение человека, который хотел их у меня отнять, заставляет их дрожать.
Когда доктор отшучивался, я понял, что напрасно сказал ему эти слова: тон его был неприятен… он, кажется, складывает всякую шутку в сердце своем, как колкость и злейшую обиду, и немало уже накопил злости против меня.
1 июня
Давно ничего не записывал… Ольгуся меня совсем завертела. То – кататься верхом, то пикники, то гулянья, то Лапоциньские у меня, то я у них. Вчера прилетела ко мне верхом – одна, уже под вечер… Чтобы проводить Ольгусю до дома, я велел оседлать Карабеля. Возвращаюсь с крыльца в столовую – Ольгуся сидит бледная, в глазах испуг, а сама хохочет.
– Что с тобою?
– Представь… вот глупость-то!.. перепугалась сейчас до полусмерти… вот даже не могу успокоиться, как бьется сердце…
– Да чего же, чего?
– Хотела поправить шляпу, прошла в гостиную… Там уже сумеречно… И вдруг вижу, будто мне навстречу идет женщина… Приглядываюсь: эта женщина – я сама… я как взвизгну – да бежать в столовую… и только здесь при свете, сообразила, что у тебя там трюмо во всю стену, и, стало быть, я струсила собственного своего отражения!
Ольгусе тоже очень нравятся «ручки», я подарю их ей в день рождения. Только надо обломанные места обделать в металл… Любопытно, что руки Ольгуси похожи на «ручки» как две капли воды, разве немного пухлее. А то даже окраска кожи напоминает палевый мягкий мрамор моей находки.
2 июня
Вот уже несколько дней я живу под гнетом странного беспокойства, которое охватывает человека, когда кто-нибудь сосредоточенно и страстно о нем думает. В это я верю, потому что много раз испытывал на себе. Магнетические токи между людьми – сила, ждущая своего Вольта, Гальвани, Гельмгольца, чтобы выяснить законы ее так же логически просто, как теперь выяснены законы электричества. Телепсихоз ничуть не более невероятен, чем телеграф и телефон: а вот, говорят, теперь уже и телефоноскоп изобретен каким-то не то чехом, не то галичанином. Способность к нравственному общению человека с человеком на расстоянии свойственна, в большей или меньшей степени, всем нам: сейчас она стихийная и, как все стихийное, проявляется лишь пассивно и случайно. Надо, чтобы из смутной, инстинктивной она сделалась определенною, произвольною… и для такого превращения и требуются Гельмгольцы и Гальвани. Любопытно, однако, кто же это мучится и где участием ко мне и мучит меня вместе с собою?
Я послал телеграмму брату: нет, ничего… он здоров… и, занятый своими аферами, не сокрушался обо мне больше, чем обыкновенно. Странно!..
Я много раз замечал, что когда долго и напрасно ломаешь голову над трудным вопросом, пытаясь разрешить его в уме, и это не удается, – стоит написать этот вопрос на бумаге, чтобы он стал более легким, и память подсказала быстрый ответ…
Сейчас – пока я писал эти строки – в уме моем громко зазвучало искомое мною имя.
– Лала! Лала – и никто кроме нее.
Я тем более уверен в этом, что у меня и мысли о ней не было еще за минуту перед тем, как меня точно осенило ее именем.
Эта Лала… Недавно она привиделась мне во сне… грозила, предостерегала… Положим, что «когда же складны сны бывают?», однако магнетическое влияние передается сонному человеку сильнее, чем бодрствующему, и если я теперь чувствую наяву на себе влияние моей далекой приятельницы, то и сон мой, быть может, был неспроста… Лала думает обо мне. Зачем? Почему ее «гений» так долго не сообщался с моим «гением» – и вдруг вспомнил, стучится, заговорил? Уж не умирает ли она? Не умерла ли? Все подобные телепатические зовы, явления, пробуждения памяти обыкновенно, сколько наблюдалось до сих пор, бывали неразлучными спутниками и результатами последних напряжений жизненной энергии, флюидов, обостренных и усиленных в предсмертной агонии или в великой, жизни угрожающей, опасности.
Якуб клянется, что в мое отсутствие в кабинете происходят странные вещи: что-то двигается, шуршит бумагами; вчера он слышал из-за двери три слабых аккорда, взятых на старинной гитаре, что висит на стене – как украшение – ради своей редкостной инкрустации. Мыши, конечно – если только Якубу не приснилось. Сам старик уверен, что это шалости кого-либо из челяди, и грозит:
– Нехай поймаю бисовых хлопцев! Як начну терты та мяты, будут воны мене поминаты!
5 июня
Пью cale bromatum, обтираюсь холодною водою, а толку мало… Паклевецкий прав: мои иллюзорные ощущения начинают переходит в галлюцинации. Сегодня утром я работал фейерверк для дня рождения Ольгуси – пан ксендз Лапоциньский собирается справлять праздник на весь повет – и вдруг, в уголке серебряного подноса, что лежал у меня на столе, заваленный всякою пиротехническою дрянью, я увидал, что сзади меня стоит, тихонько подкравшись, сама Ольгуся и смотрит через плечо на мою алхимию… Я, очень изумленный ее появлением в такую раннюю пору, оборачиваюсь с вопросом:
– Откуда ты? Какими судьбами?
Но вместо Ольгуси вижу лишь мутное розовое пятно, которое медленно расплывается кружками, как бывает, когда долго смотришь на солнце и потом отведешь глаза на темный предмет…
Ольгуся тоже недомогает сегодня. Всю ночь – жалуется – мучил ее тяжелый кошмар: мраморные ручки, лежащие на моем письменном столе, схватили будто бы ее за горло и душили, пока она, готовая задохнуться, не вскрикнула и не проснулась – на полу, свалившись с кровати. Сновидение было так живо, что, даже открыв уже глаза, она видела еще перед собою мелькание мра морных пальцев и слышала тихий голос:
– Отдай, отдай! Не смей брать мое!
Когда я сказал Ольгусе, что собирался подарить ей ручки, она даже перекрестилась:
– Чтобы я после такого сна взяла их к себе в комнату? Сохрани боже! Да я ни одной ночи не усну спокойно…
Говорю ей:
– Это оттого, что ты много простокваши ешь на ночь.
– Что же мне из-за твоих ручек от простокваши отказаться? Да когда я ее люблю!
Рассказал ей анекдот о Сведенборге, как после плотного ужина узрел он комнату, полную света, а в ней человека в сиянии, который вопиял к нему:
«Не ешь столь много!»
Но у женщин на все свои увертки. Говорит:
– А может быть, твой Сведенборг не простоквашей объелся?
И то резон.
Шум в ушах продолжался. Только вместо «зачем? зачем?» – я теперь слышу другое:
– Жар-Цвет… Жар-Цвет… Жар-Цвет…
Это еще откуда?
«… Qu'elle est belle! quelle douce prière fuit dans ses yeux bleus qui me regardent a travers la brume mystique! Puissaisje ne pas remplir sa prière muette? Puissent les forces et le savoir me manquer pour briser sa prison de marbre? Non, je jure sur les rosés (стерто)… ntes a tes joues, fantôme chéri… (стерто)… la fleur fatale… (стерто)… a la vie, interrom… (стерто)… uellement».
«… Как она прекрасна! С такою нежною мольбою глядят на меня сквозь мистический туман ее синие глаза! Неужели я не исполню ее немой просьбы? Неужели у меня не хватит сил и знания разбить ее мраморную темницу? Нет, клянусь розами… на ланитах твоих, милый призрак… роковой цветок… к жизни. – interrompu? прерванной…» А что значит… – uellement? Actuellement? Cruellement? Вероятно, «interrompu cruellement – прерванный жестоко».