А здесь все это было в избытке. Вероятно, миллионы теней погибших, которые ассоциируются с этим краем, каким-то незримым образом определяли политику областного начальства.
Одновременно со мной в лагере был баптистский священник, очень известный в своей среде. Это была баптистская группа «Совет церквей», в горбачевское время почти все они уехали из СССР в Канаду. Они сопротивлялись режиму, не разрешали сыновьям идти в армию и так далее. Фамилия этого священника была Редин, мы с ним вели долгие разговоры. Было несколько человек из Москвы, которые оказались на Колыме за свою деятельность, связанную с правом выезда из СССР в Израиль. Например, Борис Чернобыльский попал на Колыму за то, что милиционеру, который называл его жидовской мордой, сказал: «Прекратите ваши грубости». И все – сопротивление милиции, год лагерей.
В декабре 1982 года, через полтора месяца после смерти Брежнева, я был освобожден и в начале 83-го года вернулся в Ленинград. Мама была еще жива, мне удалось к ней прописаться. Казалось бы, история закончилась: человека освободили, он вернулся, и все. Но на самом деле тогда только все и начиналось.
Я понял, что должен что-то делать, что невозможно пытаться построить жизнь, как будто ничего не произошло. Я знал, что живу в стране, где миллионы невиновных людей были не то что на два года на Колыму отправлены, но просто поставлены к стенке и зарыты в общей могиле.
На работу меня никуда не брали. Я переводил с иностранных языков, что-то пытался писать, но фамилия была известная, дело шумное, никакая редакция меня не печатала. Мне нужно было любой ценой добиться реабилитации. А как можно опровергнуть дело, которое создано руками КГБ? Да и это еще нужно было доказать. Я обращался во все инстанции: в городскую прокуратуру, в Генеральную прокуратуру СССР, в ЦК КПСС – куда только я не писал. Я пытался получить назад изъятые книги и фотографии. Вел переписку с организацией, называвшейся «Управление по охране государственных тайн в печати». Из отписок, которые я получал в разных инстанциях, можно составить целые тома.
Было глухое время, андроповское, потом черненковское, а потом к власти пришел Горбачев. И у меня не было поначалу ощущения, что ситуация изменится. Наоборот, мои друзья, знакомые, все говорили: «Ситуация ужасная, пришел к управлению страной молодой, полный сил, энергичный генеральный секретарь – это надолго, это навсегда. Единственное, что ты можешь сделать, – уехать. Может быть, тебя отпустят?» Я предпринимал шаги к тому, чтобы покинуть страну, хотя уезжать мне не хотелось.
И вот в 85-м году мой друг, замечательный историк Натан Эйдельман, познакомил меня с московским журналистом Юрием Щекочихиным, который работал тогда в «Литературной газете». Потом мы с ним тесно сдружились, и Юра мне говорил: «Из всех, о ком я писал, ты первый, с кем меня связывают дружеские отношения. Обычно это просто моя работа – судьба человека, его история, которую я пишу». Я ему обязан очень многим, полным разрушением моего дела.
Юра посоветовал мне связаться с писателями, чтобы они в свою очередь обратились с письмом либо прямо в прокуратуру, либо в «Литературную газету» и попросили разобраться в моем деле. И действительно, самые разные ленинградские и московские писатели – Гранин, Стругацкий, Гордин, Нина Катерли, Александр Кушнер, Каверин, Бакланов, Приставкин – подписали письмо. Я был у Окуджавы, мой рассказ все время вызывал у него реплики: «Боже мой, неужели это правда? Как же это могло быть?» Мне даже показалось странным, что такой человек, как Окуджава, проживший жизнь в нашей стране, удивляется тому, что было довольно типичным. Дмитрий Сергеевич Лихачев принимал близкое участие в моих тогдашних перипетиях.
Письмо было направлено через «Литгазету» генеральному прокурору Сухареву. И в 87-м году произошел первый сдвиг в этом деле. Все юристы хорошо знают, что если вынуть один кирпич из такой конструкции, то рано или поздно вся конструкция рухнет. Первый кирпич назывался «протест на приговор районного суда 1981 года». Поводом было то, что на обыске, как выясняется, действительно были непонятные люди. Дело вторично рассматривалось в Куйбышевском суде. Сотрудники милиции рассказывали интересные вещи о том, как это дело организовывалось. Они не называли имен, слишком глубоко не погружались в детали, но были любопытные моменты, особенно когда мы разговаривали в коридорах. Один мне сказал: «Константин Маркович, вы действительно думаете, что это мы вам подложили наркотик?» – «Да, я думаю, лично вы и подложили. Вы обыскивали полку». – «Не туда смотрите». – «А куда я должен смотреть? Кого я должен подозревать? Мою маму?» – «Поищите среди ваших знакомых». По решению суда дело было отправлено на доследование. Что можно доследовать спустя восемь лет? Дело поступило в управление внутренних дел, где было закрыто за недоказанностью. Я должен был быть восстановлен на работе и получить компенсацию.
Восстановиться на работе в должности заведующего кафедрой в Мухинском училище оказалось непросто, место было занято другим человеком. Кроме того, в деле присутствовала клеветническая характеристика, которую мне выдали проректор Шестко и партбюро, я в ней обвинялся во всех смертных грехах: и моральный облик, и профессиональный уровень чрезвычайно низкий, и экстравагантные поступки… Пришлось пройти еще через один суд, гражданский, по защите чести и достоинства, чтобы опровергнуть эту характеристику. Все пункты были опровергнуты. Я был восстановлен на работе, где проработал недолго, потому что работать в коллективе, где все помнили это дело, оказалось психологически трудно.
В 90-е годы началась новая жизнь. Меня стали приглашать западноевропейские, американские университеты. Я много работал за границей, читал лекции. Но когда я был здесь, то продолжал вести борьбу за реабилитацию, все время всплывали какие-то новые обстоятельства. Люди стали разговаривать, в том числе и сотрудники, которые причастны к делу. Я переписывался с руководством КГБ, их ответы были абсолютно неудовлетворительны, но в них стали появляться некие уклончиво-извинительные интонации.
В конце концов примерно через десять лет после всех описанных событий Комиссия по реабилитации, которая была создана еще при Верховном Совете СССР, признала меня жертвой политических репрессий, и я был реабилитирован. На переписку, связанную с реабилитацией моей жены, ушло еще приблизительно десять лет. В самом конце 90-х годов она также была признана жертвой политических репрессий и реабилитирована. Всем абсолютно очевидно, что против меня было совершено преступление, но виновные никакой ответственности не понесли.
В начале 90-х годов Юра Щекочихин смог помочь мне в извлечении из недр аппарата документов с грифами «секретно», «совершенно секретно» и так далее – переписки комитетчиков по поводу моего дела. Я узнал, что меня поначалу хотели привлечь к ответственности за шпионаж, потом за измену родине, но потом переквалифицировали на хранение наркотиков. Я узнал, что телефон у меня прослушивался, что в мое отсутствие производился тайный обыск. В «Литературной газете» появилась уже вторая статья Юры Щекочихина, «Ряженые». На основании документов, попавших нам в руки, он описал весь механизм провокации, назвал фамилии сотрудников, которые этим занимались. Самый главный вопрос – а почему, собственно, все это было затеяно? Если бы нечто подобное устроили с каким-нибудь видным диссидентом, чтобы скомпрометировать кого-то из деятелей движения тем, что у него наркотики, валюта или малолетние девушки, это было бы понятно. Но зачем они пришли ко мне? Этот вопрос я многократно слышал и сам пытался найти на него ответ. Я не могу сказать, что они пришли по какой-то конкретной причине. Причина, видимо, заложена в общей ситуации того времени. В ситуации 70-х годов было уже не до того, что мы называем массовым террором, но КГБ вел борьбу с определенным кругом людей в Москве, в Ленинграде, других городах. Время от времени выхватывались отдельные люди.
О происходящем как могли рассказывали миру академик Сахаров, Хельсинкская группа. Выходила «Хроника текущих событий». Процессы получали некую огласку, но это все равно были единичные случаи. Они участились в Ленинграде в конце 70-х – начале 80-х годов. Тогда же, в 80-м году, были крупные неприятности у ленинградского поэта Льва Друскина, которого явно хотели арестовать и покарать. Его дом был своего рода салоном, в котором все встречались. Там действительно шел обмен информацией, литературой. Но поскольку Лева был тяжелым инвалидом, то была проявлена гуманность, он был выслан и остаток жизни провел в Западной Германии. Через несколько месяцев после моего ареста был арестован другой ленинградец, Арсений Рогинский, против него сфабриковали дело. Еще через несколько лет был арестован ленинградский филолог Михаил Мейлах. Я привожу только несколько примеров, в действительности их было больше. Произошел разгром литературного «Клуба-81», женской феминистской группы, которая выпускала в Ленинграде самиздатский журнал «Мария».
Мне трудно сказать, что именно привлекло внимание Комитета к моей персоне, трудно оценить себя объективно. Я не был членом партии, но многие не были членами партии. Я встречался с иностранцами, но это были исключительно мои коллеги, в основном слависты, которые приезжали на стажировку в Советский Союз, были приписаны к университету или Академии наук. Конечно, настроения, которые мной с годами все более и более овладевали, можно было при желании назвать антисоветскими, но точно такие же настроения владели почти всей интеллигенцией в 70-е годы. Все слушали радио, все тянулись к запрещенной литературе. Настроение недовольства жизнью, основанной на лжи, которую обличал Солженицын, в той или иной степени владело огромным количеством людей. Удар такой силы, который был нанесен по мне и по моей семье, совершенно несоразмерен нашему сопротивлению. Моральному, не организационному.
К сожалению, многие проблемы, в которых мы до сих пор кувыркаемся и еще долго из них не вылезем, заключаются именно в том, что наша страна так и не отмежевалась от преступлений прошлого, от того государства, в котором такие преступления были возможны и даже стали заурядным явлением. В моем случае справедливость восторжествовала: мы признаны жертвами политических репрессий. Но она не восторжествовала полностью, потому что преступление так и не названо преступлением.
Благодаря бумагам, которые оказались у Юры Щекочихина, удалось понять, откуда на полке взялся наркотик. Его подложил не сотрудник милиции и не сотрудник КГБ. Они всегда предпочитали работать чужими руками. Это сделал один из знакомых, который накануне заходил ко мне ненадолго под вымышленным предлогом – принес журнал на немецком, чтобы я что-то ему перевел. В какой-то момент он попросил попить, и когда я вышел на кухню налить ему стакан воды из-под крана, он сунул пакетик с анашой за книги. Его уже нет в живых, и я не хочу называть его фамилию. В конце концов, я думаю, что и он тоже жертва. Люди, которых они вербовали и заставляли что-то делать, – жертвы даже в большей степени, чем преступники. Жена им понадобилась, как я понимаю, для того, что бы построить эту конструкцию. Тут еще и женщина, отношения не зарегистрированы, у нее наркотики, у него наркотики. Если я хотя бы в какой-то степени действительно был причастен – чтение литературы, контакты с «капиталистическим Западом», то она была довольно далека от всего этого. Абсолютно ни в чем не повинного человека принесли в жертву, чтобы устроить провокацию. Так работала эта система. Чтобы оценить это, нужно всегда помнить не о двух людях, а о ста миллионах человек, которых точно так же принесли в жертву этому Левиафану под названием Советская Система.
Я из очень советской семьи. Мой отец 1905 года рождения, мать – 1906-го: во время Гражданской войны они были маленькими детьми, оба из очень бедных семей и совершенно естественно приняли сторону красных, оба стали комсомольцами, потом членами партии. У меня никто не был репрессирован в 30-е годы. В 1941 году, когда началась война, отца призвали в армию. Я в это время была в Крыму и вернулась, когда Москву уже бомбили. Перед отправкой из Москвы отец отпросился попрощаться со мной. Тогда я его видела в последний раз, он не вернулся с фронта. И он мне сказал: «Дочурка, я иду защищать советскую власть». Вот так: не Родину, не семью, а именно советскую власть. Мне потом на допросах говорили: «Мы понимаем, у таких-то родители были репрессированы, их с работы выгоняли. А вы чего? Вам-то что советская власть сделала?» Мне лично – ничего плохого.
Я пережила войну уже в таком возрасте, когда все понимала, – 20 июля 1941-го мне исполнилось четырнадцать лет. Такое экстремальное время, конечно, запоминаешь. Все знали, что на фронте делается, каким был первый год войны и сколько людей погибло. Сколько бы ни писали «Гром победы, раздавайся!». Кроме того, четыре года вся промышленность работала на войну. Для людей ничего не производилось и ниоткуда не привозилось. И до войны жили скудно, а тут и вовсе: не выживешь – помрешь. И не роптали, и делали больше, чем могли, чтобы была победа. Это было, безусловно, общее настроение: победа необходима. И мы очень гордились, было чем гордиться. В июле 1945-го мне исполнилось восемнадцать лет, кончилась школа, начался университет, взрослая жизнь.
Для нас все были героями – не только те, кто был на фронте, но и те, кто работал, кто не вынес, кто умер и кто остался жив. А с ними, с нами со всеми обращались не как с героями, выигравшими войну, а как с быдлом. Причем с быдлом под подозрением: просто в землю втаптывали. Время было тяжелое, полстраны разрушено, люди снова напрягались изо всех сил, а относились к ним как к скотам и без вины виноватым. Я четыре года была в университете – как комсомольское собрание, так обязательно кого-то исключают из комсомола, а это значит, что и из университета тоже. То он, видите ли, на майской демонстрации не принес транспарант: «А где ты его оставил?» Хорошо, кусок фанеры, вычти из стипендии, но нет – проработка на собрании, ломают человеку жизнь. Потом космополитическая кампания – евреи их не устроили. Это все было так несправедливо, так за людей обидно.
И ложь, кругом ужасная ложь. Я помню, дядя мой прочел в газете заголовок «Жить стало еще лучше» и озадачился: «Почему „еще“?!» Идешь в кино, там «Кубанские казаки»: столы ломятся, они в шелковых рубашках хлеб убирают. Приезжаешь в деревню… Я помню, мы в деревне под Каширой снимали часть избы у женщины с двумя дочерьми. Они ходили босые от мая до сентября включительно. Ботинки одни на троих берегли: если одна дочка ходит в школу, другая сидит дома. А в газетах читаешь: «Колхозы расцветают».
Наших людей я очень полюбила и очень ими гордилась, и до сих пор горжусь. Они вынесли такие испытания с таким достоинством, и после этого их вот так отблагодарили! И, наверное, советское воспитание советским воспитанием, но все мы выросли на великой русской литературе, а она вся построена на сочувствии маленькому, но честному человеку, которого безжалостно подавляет, мучает равнодушное к нему, огромное, непреодолимое для него государство.
В 1953 году я окончила исторический факультет как археолог. Меня послали отрабатывать по распределению учительницей в ремесленное училище на три года. Если рассказать, как мы жили, то по нынешним меркам мы были бы сущие бедняки, но по сравнению с крестьянами мы хотя бы были сыты и ходили в целых ботинках. А у них и этого не было, хотя они очень тяжело работали. Тогда я подумала: «Пойду в аспирантуру и за это время прочту всего Ленина от корки до корки. Может, я тогда что-нибудь пойму». Я поступила в аспирантуру на кафедру истории партии, чтобы понять, что у нас произошло с крестьянами. Про меня говорили: «А вот Люда, она всего Ленина прочла». Я была какой-то уникум, потому что ни у кого не хватала терпения одолеть все эти 30 томов1. И как раз моя аспирантура кончилась к 1956 году, к докладу Хрущева. Хотя к этому времени я уже и безо всякого доклада была готовая антисоветчица. Я не знала о масштабах репрессий, хотя, конечно, знала, что людей арестовывают. И вообще смутно представляла, что за лагеря. Но чтение Ленина меня очень даже убедило. Я потом еще встречала людей, которые целиком прочли Ленина. Например, основатель Московской Хельсинкской группы Юрий Федорович Орлов. Он меня на два года старше, но попал в армию в начале войны, потом был офицером-артиллеристом. И искал то же, что и я, и пришел к тем же результатам. Мой друг Анатолий Марченко в лагере тоже всего Ленина прочел. Так что пока не было самиздата, нас делал антисоветчиками Ленин.
А я во время войны вступила в комсомол, потом в партию – все как полагается. Доклад Хрущева читали на съезде, потом его читали партактиву, а потом – всем членам партии. Нас предупредили, что записывать нельзя, рассказывать никому нельзя. Я тогда еще в аспирантуре была. И был у нас в аспирантуре такой парень, Коля Демидов, провинциал и по багажу знаний, и по культурному уровню, ему было трудно учиться. Он меня просил иногда ему помочь, и я помогала чем могла. Мы с ним вместе вышли с чтения доклада Хрущева и зашли в «стекляшку» -пельменную, и он вдруг спросил: «А ты знаешь, как я в аспирантуре оказался?» Выяснилось, что он окончил юридический и по распределению работал прокурором где-то в Подмосковье. Каждый день он нескольким людям давал срока не менее десяти лет: кто-то колоски собирал на поле, вдова какие-то нитки с завода вынесла, чтобы продать и детей чем-то накормить. По десять лет! «Я, – говорит, – три года выдержал, как полагалось по распределению отработать бесплатное образование, и подал заявление на уход». Но ему сказали, что уйти нельзя: ты член партии, иначе положишь партбилет. «И я понял, – рассказывал Коля, – что я могу оттуда уйти только одним способом: в аспирантуру». И он стал готовиться и несколько лет проваливался, потому что у него не хватало ни знаний, ни культуры, чтобы поступить в Москве в аспирантуру, пить начал.
Он мне первой рассказал, до этого люди опасались друг друга. А тут как прорвало – поняли, что раз осуждают за террор, значит, не будут всех подряд сажать. Это был еще довольно суровый период, все по-прежнему очень строго по-советски, сплошная цензура: ни из газет, ни из книг, ни из театра – нигде ничего не узнаешь. А люди уже рассказывали друг другу то, о чем раньше никогда не говорили. Сейчас даже трудно представить, что в сталинское время большими компаниями не собирались, разговаривали с родственниками, и то далеко не со всеми, у кого-то была еще пара-тройка друзей, которые всю жизнь знакомы. Но дальше уже нет, никакого доверия. А тут стали каждый вечер где-то собираться и рассказывать друг другу: у кого родителей посадили, кто на фронте пострадал. У каждого был свой пусть маленький, но трагический опыт, а раньше казалось: «Может, это только со мною?» Теперь это множилось на опыт жизни других людей и на их размышления.
До 1956 года у меня и о себе представление было такое: «Почему все думают, говорят и живут нормально, а мне не нравится? Не может же быть, чтобы я была умнее всех? Значит, они правы, а я не права». Нас еще так воспитывали, что я считала, что коллектив всегда прав. Комплексы были жуткие. А когда стали в компании сбиваться, оказалось, ничего подобного, я не чудачка, я нормальный человек, таких немало. А вот те, кто мне это все в голову вбивает, они-то и есть нравственные уроды.
Так постепенно в этих компаниях и зародилось диссидентство. Сегодня идешь в одну компанию, а там: «Ой, слушай, а вот у нас завтра собираются, пойди туда, там такие интересные люди…» Эти компании все переплетались, появлялось очень много знакомых. Так я познакомилась с Юлием Даниэлем, и мы подружились. И я, конечно, знала, что он и его друг Андрей Синявский с 1956 года передавали свои произведения на Запад под псевдонимами. Юлик был Николай Аржак, а Андрей – Абрам Терц. Когда их арестовали, то, естественно, их друзья очень бурно переживали. Каждый раз, когда кого-то из друзей вызывали на допрос, мы собирались и ждали, когда они придут и расскажут, что там было. Иногда просачивались сведения о том, колются или держатся, как здоровье, что говорят, в каких условиях. Мы ведь ничего этого себе не представляли. А кроме того, каждый из нас понимал, что и его самого могут вызвать. Важно было знать, какие были вопросы, как ответить, чтобы и людей не подвести, и себя в тяжелые условия не поставить.
В октябре 1964 года скинули Хрущева, стал Брежнев, новая власть утвердилась и поняла, что самиздат гуляет по стране. Я специально ради самиздата выучилась на машинке печатать, и я была далеко не одна. Они решили прихлопнуть самиздат. И процесс Синявского – Даниэля хотели сделать показательным. Поэтому была статья в «Литературной газете», которая называлась «Перевертыши», о том, что они как бы выглядели советскими людьми, а на самом деле публиковались за границей. Готовили общественное мнение, как в сталинское время, чтобы кричали «Собаке собачья смерть!». Но получили другую реакцию. Все-таки уже прошло двенадцать лет со смерти Сталина и девять с XX съезда. Люди уже иначе смотрели на эту власть, особенно интеллигенция в Москве и Ленинграде, в Академгородке в Новосибирске. И вместо того чтобы осуждать этих писателей, очень многие интересовались, что же они такое написали.
А когда прочли, начали писать письма о том, что никакие они не «перевертыши», просто в СССР нельзя публиковать нормальную литературу, они с любовью и точно описывают людей, которые живут в нашей стране. И кто-то слушал по радио «Свобода», кто-то читал в самиздате, стали не только письма писать, но и приходить к женам Синявского и Даниэля, спрашивать, чем помочь. А были и друзья, которые, наоборот, испугались подписывать. Круг тогда очень сильно переменился. Я свою жизнь делила на период до Юликова ареста и после Юликова ареста. Это и было зарождение правозащитного движения.
Когда Алик Вольпин решил устроить первый митинг в защиту Синявского и Даниэля 5 декабря 1965 года на Пушкинской площади, я пришла в большой ужас. Во-первых, с детства и до сих пор не люблю митинги и демонстрации. А во-вторых, в советское время никто на неразрешенные демонстрации не ходил. Что им будет? Их арестуют или их расстреляют? Никто не знал, что будет делать эта новая власть. Но каждый из нас знал, что мы живем не по законам.
Мы с подругой долго уговаривали Алика не ходить на эту демонстрацию. Он нам объяснил, что не может не пойти, потому что сам позвал туда людей, как же это так – они придут, а он нет? Но нам как быть? С одной стороны, я не хочу и не могу идти на демонстрацию. А с другой – Алик пойдет, а я нет? Невозможно. Мы решили идти на эту площадь, но в демонстрации не участвовать. Не могли дома сидеть, надо было хотя бы узнать, что с ними будет. Когда мы пришли, обнаружили, что собрались участвовать вместе с Аликом примерно человек двадцать. Один был с лыжами, мы думали, что с лыжной прогулки приехал, а он потом объяснил, что взял с собой лыжи, чтобы в случае чего, когда его арестуют, сказать: «Да я мимо ж шел, вы что?» Их было двадцать, а таких, как я, кто не смог дома усидеть, было на площади человек двести – все наши знакомые. Каждый свой порог переступал.
А потом этот молчаливый митинг в 6 часов 5 декабря стал ежегодным: приходят двадцать человек, снимают шапки в знак траура по нашей Конституции, постоят и уходят. Кагэбэшники вокруг стоят, но никого не трогают. А в тот год, когда Сахаров собирался прийти на эту демонстрацию, накануне по Би-би-си передали, что она состоится. Мы этого не знали, и я шла, думая, что будет, как всегда, человек двадцать – двадцать пять, постоят пять минут и разойдутся. Мы выходим из метро – весь бульвар забит, пришлось продираться. А вокруг памятника стоят солдаты внутренних войск в шинелях с красными погонами, но на расстоянии друг от друга, так что между ними можно пройти. Я встала рядом с генералом Петром Григоренко, а он уже давно грузчиком работал и был без часов. Попросил меня сказать, когда будет шесть, чтобы снять шапку. Я вижу, что все забито, и думаю: «Это столько гэбэшников нагнали, что ли?» А в шесть часов мы видим, что больше половины сняли шапки. Люди услышали по Би-би-си и пришли. Тут наш генерал не выдержал и, хотя это всегда были молчаливые митинги, своим зычным голосом сказал: «Спасибо вам, что вы пришли поддержать нас, наших политзэков». Солдаты стояли, им не было команды нас хватать. Мы спокойно ушли. А вот Сахаров так и не пришел, потому что он и еще несколько человек шли со стороны кинотеатра, их окружили гэбэшники и не выпускали из круга, они не смогли пройти.
Когда арестовали Алика Гинзбурга, который создал «Белую книгу» (все документы, связанные с процессом Даниэля и Синявского), и еще трех самиздатчиков, у нас уже был обычай посещать жен и родителей арестованных. Мы обязательно приходили с цветами, с чем-нибудь вкусненьким, чтобы отметить вместе с их родными их день рождения. И вот в очередной раз мы были у Людмилы Ильиничны, мамы Алика, и кто-то сказал: «Наше движение». Я говорю: «Какое движение? Мы – просто круг друзей, у наших друзей несчастье, мы себя ведем соответственно». А потом я думала над этим и поняла, что, пожалуй, мы уже правда движение. Уже есть и люди из других городов, и люди, которых мы не знаем, а они приходят, потому что они с нами думают одинаково и хотят что-то делать, помочь.
И в апреле 1968 года мы издали первый выпуск «Хроники текущих событий». Это уже был информационный бюллетень сложившегося правозащитного движения. К тому времени информации у нас накопилось столько, что просто передавать ее друг другу в компании было уже недостаточно, надо было ее собирать и распространять. Я очень горжусь, что печатала первую закладку «Хроники». Мне приносили от редактора стопку, частично от руки написанную, склеенные или скрепочками сцепленные листы. Я все это перепечатывала аккуратно, а потом с этих экземпляров «Хроника» расходилась по стране.
Когда в 1974 году арестовали Якира и Красина, они дали показания на двести человек, что люди читали «Хронику» или передавали материалы. Обыски шли по всей стране, и экземпляры «Хроники» находили от Калининграда до Владивостока. Это единственный в российской истории такой опыт, потому что, скажем, герценовский «Колокол» и «Полярная звезда» все-таки в Англии печатались, их пересылали, а мы-то это в Москве делали. И сыск был не такой, как во времена Герцена, а покруче. С регулярностью примерно раз в два года арестовывали редакторов «Хроники», но подхватывали другие люди. С 30 апреля 1968 года вышло 64 выпуска. Последний в 1984 году. Только один раз «Хроника» на полтора года прервалась, но не потому, что нас запугали или мы ленились, а потому что мы были поставлены в невероятное положение.
Якир сидел в «Лефортове». Его дочке Ире позвонили и сказали, что у нее будет свидание с отцом. Она, конечно, прибежала, и он ей сказал: «Я понял, что „Хроника“ – это дело нехорошее, прошу вас прекратить ее выпускать. И еще я хочу сообщить, что если будет продолжать выходить „Хроника“, то за каждый выпуск кого-то будут арестовывать – не обязательно того, кто готовил „Хронику“, кого-нибудь из вас». Это ситуация заложничества.
Их, бедных, сломили. Якир и Красин были старые зэки, со сталинских времен, у них страх в подкорке сидел. Им вообще не надо было этим заниматься, но очень хотелось. Они боялись, из-за этого их и взяли, из-за этого и вынудили к показаниям.
Мы собрались на квартире у Якира. Ирочка рассказывала о том, что отец сказал ей на свидании. Мы понимали, что квартира прослушивается. Кто-то говорил, что нельзя поддаваться на провокации. А ему возражали, что, мол, ты будешь геройствовать и «не поддаваться», выпускать «Хронику», а посадят не тебя, а какого-нибудь Васю. Мы орали, спорили несколько часов, ушли с квадратными головами, ни до чего не договорившись. Я лично была в полной растерянности.
И вот мы полтора года решали эту проблему. А потом три замечательных человека – Сережа Ковалев и две Тани, Великанова и Ходорович, сказали: «Мы берем на себя выпуск „Хроники“ и ответственность за него». Они сказали это публично, собрав на квартире Сахарова иностранных журналистов. «Хроника» возобновилась. Причем было решено, что те, кто раньше был связан с «Хроникой» и засветился, не должны участвовать в ее издании, потому что их всех пересажают.
Мне Лариса Богораз сообщила о возобновлении «Хроники» и тут же сказала, что я теперь не могу ее выпускать. Я так ревела! Мы с ней шли ко мне домой из метро, она нарочно рассказывала на улице: дома все могло прослушиваться. Я шла и плакала: «Она будет выходить, а вы мне не доверяете печатать!» На нас оборачивались: чего женщина так плачет? И потом Лариса поговорила с другими, и мне разрешили. «Хроники» к этому времени стали очень толстые, а среди нас было не так много людей, которые печатали не одним пальцем, а я умела как профессиональная машинистка. Так я выплакала себе право дальше участвовать в выпуске «Хроники».
Маленькое диссидентское сообщество выживало благодаря тому, что очень многие нам сочувствовали – сами не участвовали, но помогали чем могли. Я полтора года была без работы, и одновременно мужа выгнали, нам было очень трудно. Но и знакомые, и незнакомые передавали нам какую-нибудь работу – машинописную или рецензию какую-нибудь написать, которую кто-то подавал от своего имени, а деньги передавал мне. Благодаря этому выживали и собирали деньги на заключенных. У меня дома стояла машинка, потому что это был мой заработок после того, как с работы выгнали, но я купила в комиссионном другую машинку, «Ундервуд» конца XIX века. Весила она, по-моему, пуд. Я ее таскала в большой сумке, сверху закрыв пеленочкой, но домой никогда не приносила. На ней я печатала у таких знакомых, к которым точно не придут, спрашивала: «Можно я у вас попечатаю?» Но ведь всего за день не напечатаешь, значит, я оставляла у них, чтобы завтра допечатать. И некоторые хотя и разрешали, но через несколько дней я чувствовала, что они плохо спят, живут в напряжении: вдруг придут, а там такая крамола. Приходилось менять места, тащить этот «Ундервуд» еще на три-четыре дня в другую квартиру. Мы существовали благодаря широкому кругу поддержки – людям, которые думали как мы, но не заявляли об этом публично.