И когда случилось предательство, когда Якира и Красина сломали, Валера Чалидзе очень правильно сказал: «Мы должны винить не тех, кого сломали, а тех, кто ломает». И это правильно, потому что не все рождаются героями, а нельзя человека толкать на героизм. Кто-то может выдержать, а кто-то не может. В околодиссидентской среде у многих были комплексы, что «вот они могут, а я все-таки осторожничаю». И после случая с Красиным и Якиром было в нас очень большое разочарование, и мы сразу остались одни. Про нас стали плохо говорить, меньше поддерживать. Мы-то сами, наоборот, друг к другу прижались. Но когда «Хроника» начала выходить снова, этот кризис прошел.
Дети – это была проблема. У меня двое сыновей. Причем незадолго до того, как началась вся эта моя диссидентская часть жизни, я разошлась с мужем, их отцом, и говорила ему: «Ты не беспокойся, я буду им и мама и папа, они будут учиться, у них все будет». Я так и старалась. Когда я подписала первое письмо, то, конечно, думала, что не смогу сдержать обещание, если меня выгонят с работы. Но человек так устроен, что когда ему чего-нибудь хочется, то он всегда найдет себе объяснение, почему надо делать именно так, как ему хочется. Я придумала очень хорошее объяснение, целую ночь думала: мои дети состоят не только из желудка, у них еще есть душа, и, наверное, важно не только чтобы я их кормила, одевала, но чтобы они видели, что их мать живет по совести. А если так, надо подписывать письмо. А потом я уже подписывала без особых колебаний и размышлений.
У детей действительно были неприятности. Во-первых, потому что меня и моего нового мужа выгнали с работы, и у нас было два мясных дня в неделю, а остальное так – макарончики. А они здоровые лбы, их макарончиками-то не особенно прокормишь. Во-вторых, я ходила в чем попало, но я сделала выбор, а младший сын, конечно, страдал, что даже школьная форма у него перешитая. Но я была права, у детей действительно не только желудок. Ни одного упрека я никогда от них не слышала. Хотя из-за меня и младшего в аспирантуру не приняли, и старшего три раза с работы выгоняли. Но когда я их, уже взрослых, спросила: «Ребята, мне вы не говорили, понятно. Вы меня любите, не хотели огорчать. Но между собой не говорили всякого?» Они сказали: «Мать, ты что? Ты у нас молодец! Нам нравилось, что у нас такая мама». А муж, когда началась Хельсинкская группа, где я была и машинистка, и редактор, и организатор, и все на свете, любил говорить так: «Сказать, что у нас в доме контора Московской Хельсинкской группы, будет неправильно. Надо говорить, что мы живем в конторе Хельсинкской группы». И это была чистая правда, потому что все время люди приходят, кто-то что-то печатает… «У тебя пресс-конференция? Ну ладно, я на кухне поем».
Квартира прослушивалась круглосуточно. Мы друг другу писали, если что-нибудь важное, а не говорили вслух. Особенно противно, когда обыски. Они вроде ставили все на место аккуратно, не сильно ворошили, но как аккуратно ни делай, все равно немножко не так фотография стоит, книжка не там, стул не там и так далее. И после каждого обыска было чувство изнасилования. Если бы можно было, я бы меняла квартиры после обыска. Но я просто устраивала генеральную уборку.
У моего мужа, который отсидел пять лет в сталинских лагерях по политической статье, была такая идея фикс, что лагерь – не место для женщины. Он мне это твердил целыми днями. Начал в 1974 году, когда меня по «Хронике» вызывали на допросы и сделали предупреждение, что на меня заведено дело по 70-й статье – это семь лет лагеря и пять лет ссылки, если я не прекращу свою деятельность. Вначале я боялась, что арестуют, а потом уже многих моих друзей арестовывали, они отбывали срок, мы им писали, посылали посылки, они выходили, их не пускали в Москву, но они жили дальше. А если ваши друзья сидят по тюрьмам, то вам не кажется странным, что и вы там окажетесь. Человек привыкает к этой мысли. Я была здоровая женщина, в работе ловкая, поэтому я думала: «Да буду я им шить эти их рукавицы, нормы выполнять, все будет в порядке, отбуду свое, ну не пускают в Москву – так и в другом месте жить можно».
Но дети и муж оказывались как бы заложниками моего образа жизни. Был такой эпизод. Из Грузии привезли откопированный целым тиражом «Архипелаг ГУЛАГ». На черном рынке его продавали очень дорого, а тут предложили по очень низкой цене. Я попросила сто экземпляров. И надо было эти сто экземпляров из одного места перенести в другое. Я не могу поднять сто экземпляров «Архипелага ГУЛАГ». Звоню домой: «Берите все сумки, какие в доме есть, приезжайте сюда». Муж тащит две сумки, сын тащит две сумки и я две сумки. А если нас в это время задерживают? Сажусь не только я, садятся они. А они садятся только за то, что маме или жене трудно таскать тяжести. Если б не я, они бы не стали переносить «Архипелаг ГУЛАГ». Я понимала, что кончится тем, что посадят мужа и сына, и я буду им возить передачки. А мне что, вешаться тогда? И сын говорит: «Я хочу наукой заниматься, а не сидеть всю жизнь в этом замшелом НИИ, в котором нечего делать». Ведь никто же не думал, что Советский Союз возьмет и рухнет и все переменится.
Я подумала, что я пожила так, как мне хочется. А теперь пусть они поживут, как им хочется. Значит, надо уехать. А ведь тогда казалось, что уезжаем навсегда. Здесь мать остается, старший сын, все друзья, весь смысл жизни. Мне пятьдесят лет, языка не знаю, диплом мой там не признается. Мне казалось, что я себя просто хороню заживо. В 1977-м мы уехали. И все оказалось совсем не так страшно. Мой социальный статус даже повысился. Здесь я была редактором, а там я написала книгу «Инакомыслие в СССР в новейший период», которую и в американских, и в британских, и в российских вузах до сих пор используют как учебник по истории независимых общественных движений в СССР. Я же все-таки историк по образованию. Там существовал архив самиздата на радио «Свобода», а здесь где бы я взяла столько материалов для книги? Я стала выступать на радио «Свобода» и «Голосе Америки». Для меня это было немыслимое счастье: пусть хотя бы голос мой летит в мою страну, если я сама не могу.
Военные годы, которые я пережила, определили всю мою жизнь. У Маяковского в поэме «Хорошо» есть строчки: «Землю, где воздух, как сладкий морс, бросишь и мчишь, колеся. Но землю, с которою вместе мерз, вовек разлюбить нельзя». Я тринадцать лет жила в Америке. Мне сын один раз сказал: «Мам, про Америку не давай нам советов. Ты как эти годы живешь? Ты ж все время как та избушка – к Америке задом, туда передом». И он был прав. Америка – прекрасная страна, там чудные люди, замечательные. Но я хочу жить здесь. В моей стране люди заслуживают, чтобы жить по-человечески.
Мне повезло. Сложись жизнь иначе, я мог стать кем угодно, вплоть до кагэбэшника. Сказали бы мне: Родина зовет, и кто знает, пошел бы. В школе я был примерным пионером и комсомольцем. Советский Союз самая лучшая страна, дети здесь максимально счастливы и вообще все хорошо. Когда я стал учиться в физико-математическом интернате, знаменитом колмогоровском, то впервые столкнулся с самиздатом, который так еще не называли, прочел машинописные записи суда над Бродским. Но я во все это не поверил. Потому что – ну не может советский суд так себя вести.
Но что мне помогало? Во-первых, критическое мышление и установка любого физика и математика: все исследовать и разобраться, почему и как. А во-вторых, люди, которым я доверял. Скажем, в интернате преподавал Юлий Ким. Не в моем классе. Но однажды он заменял учителя обществоведения и рассказывал о работе Ленина «Государство и революция». Так увлекательно рассказывал, что меня стала интересовать политика. А как это все произошло в стране? Что было в начале двадцатых, тридцатых годов? Как революция произошла? Я стал читать, думать…
А потом случился Физтех, где была довольно либеральная обстановка. Я записался в самодеятельный театр, который вел Юра Костоглотов. Он ставил с нами пьесу по своему сценарию – «Убили поэму»: история поэзии от Серебряного века до советских времен. Я впервые узнал о травле Ахматовой и Зощенко, о муках Шостаковича; среди действующих лиц был цензор в шинели, который все запрещал, – символ государства. И весь год, пока спектакль готовился, у меня происходила ломка мировоззрения. Я все время удивлялся и возражал, что такого не могло быть.
А после первого показа мы устроили дискуссию, такую бурную и смелую, что после второго спектакля профком его запретил. Одним из ее участников был студент Анатолий Щаранский, который говорил шоковые для меня вещи. Шоковые – несмотря на то, что я уже понимал, что скорее всего именно так и было. Потом через Юлика Кима я познакомился с его женой Ирой Якир. А через Иру я стал вхож в дом Петра Ионовича Якира. И постепенно, в течение второго-третьего курсов, перезнакомился фактически со всем диссидентским кругом. Пережил события в Чехословакии; многие у нас стали учить чешский, делали вырезки из «Руде право», вешали на стенды; это цементировало мое болезненно меняющееся мировоззрение. Двадцать первого августа мы как раз вернулись из студенческого отряда, где вечерами, после строительства коровника, слушали «Голос Америки» и спорили о коммунизме с человеческим лицом. И тут – ввод танков. Мы с друзьями ходили по Москве и думали, думали. Видели, как люди толпились у стендов, читали сообщение ТАСС. И хотелось что-то делать. Присоединиться к какой-нибудь демонстрации. Поехали к чешскому посольству. А там была тишина – и никого. Только милицейские машины дежурили. Только потом я узнал, что 25 августа была демонстрация на Красной площади…
Суд над демонстрантами проходил на Серебрянической набережной, район Таганки. Я провел все три дня у этого суда – в зал, конечно, никого не пускали. Подходили пьяные какие-то люди, говорили: вы тут против советской власти, вы шпионы, провокаторы, вашей Чехословакии так и надо, на следующий день американцы б ввели, если б мы не ввели. И там я познакомился с генералом Григоренко и таким непростым образом окончательно погрузился в круг, из которого потом уже было не вынырнуть. Потому что любая репрессия по отношению к человеку из этого круга еще больше нацеливает тебя на участие в общем деле защиты. Это давало ощущение выхода из одиночества. Ты не один. Нас все-таки много. Сколько именно – не так уж важно. У нас же не было задачи совершить революцию, где число играет роль. Была задача остаться самими собой, что особенно важно для ученого.
Я стал регулярно читать «Хронику». Иногда кое-что писал для нее. У меня скопилось довольно много всякой подпольной литературы, книг, за которые сажали сразу, – Авторханов, Джилас. Я потихоньку давал эти книги (переснятые фотоаппаратом) своим ребятам в Физтехе. Было несколько эпизодов, когда меня чуть не замели с этими книгами. Однажды я просто оставил пачку фото с книгой Джиласа в столовой. Потом пришел, они рассыпанные лежат на столе… А после третьего курса я поехал на каникулы в родной Калинин, ныне Тверь. Оставил друзьям почитать Авторханова, а осенью узнал, что одного их них вызывали в КГБ. И я понял, что дело пахнет керосином, надо от запрещенной литературы как-то избавляться. В два часа ночи мы встретились с другим моим приятелем на центральной площади Калинина, я передал ему чемодан с самиздатом, а рано утром просыпаюсь от звонка в дверь. Два молодых человека стоят, говорят: вот, мы из КГБ. Не могли бы вы с нами проехать? В управлении КГБ Калининской области я просидел часов шесть. Спрашивали про Авторханова; стало ясно, что друг меня сдал. Пришлось признаться, что да – давал. «Откуда взяли?» – «Cейчас не помню». И они стали в ответ подсказывать: у Якира? Или есть такой Ким Юлий? Или у Ирины? Они вызвали моего отца, который ничего не ведал ни сном ни духом. Вообще мои родители простые рабочие. Мама бензозаправщицей работала в автоколонне, отец был мастером на комбинате. Он перепугался жутко, никак не мог понять, в чем дело. Его оставили со мной наедине, чтоб он меня уговорил. А у меня в карманах еще были какие-то листовки против ареста Гинзбурга и Галанскова, я ему их передал и попросил: унеси, выброси…
В конце концов отвезли меня опять на квартиру. Стали искать. Но чемодан-то я уже отвез! Правда, сверху лежал список всего, что у меня в чемодане было. Я ж человек аккуратный, все записал. Как я умудрился этот список стащить, а потом разорвать и, видимо, спустить в туалет, сейчас уже не помню. Так что взяли только какой-то литературный самиздат, стихи перепечатанные – Цветаевой, Ахматовой.
Но когда я приехал в Москву и явился в Физтех, стало ясно, что мне тут не учиться. Физтех ведь режимный вуз. Все студенты имели так называемый второй допуск. Ну я и перестал ходить на занятия. Потому что никакого смысла, все равно же выгонят. Правда, шел месяц за месяцем, уже сессия приближалась, и я стал тревожиться: вдруг меня решили оставить, а я ничего не знаю и экзамены не сдам. Поэтому когда меня 30 ноября 1969 года арестовали, я даже испытал облегчение.
Предшествовало этому вот что. В конце ноября я съездил в Харьков на суд над Генрихом Алтуняном. Леня Плющ там тоже был и другие друзья. Входим – зал весь забит людьми, которые все как один читают газету «Советский спорт» и обсуждают, как кто сыграл в футбол.
Ну просто ребят попросили посидеть. В общем, мне удалось остаться в зале, а моих друзей отправили на улицу. И я записывал ход процесса, пока меня не вычислили. После чего мы поехали на квартиру к нашим знакомым, и я стал переписывать свои заметки, чтобы переправить в «Хронику». Тут же пришли с обыском из прокуратуры. И нас троих забрали тоже, для выяснения личности. У Лени Плюща изъяли книгу Рабиндраната Тагора «Национализм». Он им объяснял, что это издание наше, советское. То есть ничего страшного. Нас там подопрашивали-подопрашивали и отпустили. Мы улетели. А на следующий день арестовали хозяина квартиры.
По прилете в Москву я вместе с другими студентами стал готовить листовки к 90-летию Сталина, которое должно было отмечаться в декабре. И в ночь на 8 ноября, когда родители одной из знакомых, Иры Каплун, уехали на дачу, мы оккупировали квартиру и всю ночь печатали листовки. На двух машинках. В перчатках, чтоб не делать отпечатков. Напечатали двести экземпляров. И чтоб листовки никуда не пропали (юбилей Сталина отмечали в декабре), я отдал их своему другу. Тому же, которому в Калинине чемодан отдавал, Володе Тишинину. 30 ноября меня позвал к себе Юлик Ким и стал убеждать, что вообще это глупо. Потому что если вы сейчас листовки разбросаете, их мало кто прочитает, а вы, фактически ничего не сделав, окажетесь в тюрьме. Ну, вроде бы он меня убедил. Я пошел к метро, и тут меня остановили, сказали: Слава, давайте проедем с нами. А у меня хоть и нету листовок, но зато портфель с самиздатом; я его попытался выкинуть. Они сказали: нет-нет, держите, это ваше все.
Посадили в машину. Вижу, на Лубяночку везут. Малая Лубянка. На часах двенадцать ночи. Приводят в кабинет. В кабинете меня встречает улыбающийся, такой довольный человек средних лет. Представляется. Майор госбезопасности, следователь по особо важным делам Зайцев Илья Анатольевич. Здравствуйте, Вячеслав Иванович (а мне тогда было всего двадцать два). Я говорю: а вот за что меня задержали? И вообще, у вас есть постановление какое-то? Он отвечает: а давайте посмотрим, чего у вас там, в вашей сумке. Я возражаю: а у вас есть постановление на обыск? Он так засмеялся: какое постановление? Я же вас, говорит, задерживаю. Вам теперь, говорит, тюрьма – родной дом. Часов до трех они переписывали все, что у меня изъяли, потом посадили в воронок и доставили в «Лефортово».
Первая встреча в «Лефортове», она очень сильно напомнила то, что было описано Солженицыным в «Круге первом». Просто один в один. Поэтому я уже знал, как принимают. Как замки щелкают. Как ведут. Какие там камеры… На следующий день мне предъявили обвинение по 70-й статье, «Антисоветская агитация и пропаганда». В обвинении указывались эти самые листовки, которые мы не разбрасывали. И хранение антисоветской литературы с целью распространения. Что же выяснилось? Выяснилось, что мой друг, Тишинин Володя, он уже некоторое время работал на них. И тот чемодан, который я ему отнес, и те листовки, которые ему отвозил, они все уже были у них. И дело открывалось заявлением Владимира Тишинина.
Тут я должен сказать, что фактически помог его завербовать, сам того не ведая. Как раз когда я готовился поступать в Физтех, его забрали в армию. Подводный флот, Северодвинск. И я предложил: давай я тебе буду писать шифрованные письма, чтобы они ничего не поняли, а ты бы знал, что происходит. И написал пару писем с такой шифровальной решеткой. Представляю, как восприняты были эти письма на подводном флоте и что Володя Тишинин испытал, когда его вызвали в первый отдел. Думаю, ему сказали: а давайте вы будете нам помогать… Потом, кстати, мы с ним встречались, уже после перестройки. Он вступил в партию Леры Новодворской, Демсоюз. И я его увидел в электричке, когда он раздавал их газеты… Когда мы с ним еще раз встретились, он мне стал рассказывать какую-то чушь о том, как ему чего-то в еду подкладывали, чтобы волю сломить.
Меня задержали первого. На следующий день по результатам обысков задержали еще двух девочек. Моя будущая жена Татьяна Хромова, которая тоже входила в этот круг, как раз за несколько дней отнесла все, что у нее было, своей подруге, поэтому у нее ничего не нашли, а то она, может быть, тоже бы села. И отдельный обыск был в общежитии на Физтехе, что произвело полный фурор. Ректор Белоцерковский рвал и метал: как могли допустить!
На допросах я занял очень простую позицию. Я делал все правильно. Я имею право написать о том, что думаю про Сталина. Пусть оно называется листовки, неважно. Потому что это никому не запрещено. Зайцев даже как-то проникся моей искренностью. И действительно, относился ко мне как к сыну. Единственное, что его смущало, так это то, что две моих подельницы были еврейки. А он был антисемит. И все время говорил: ну как ты, русский парень, мог связаться с этими девицами. От души за меня переживал: как же так, как же я мог. Он был уверен, что в Чехословакию надо было вводить войска, потому что мы отвечаем за эту страну. То же самое с евреями: антисемитизм был в нем глубоко укоренен, он так видел мир. Он даже передал в камеру книжку «Осторожно, сионизм». Чтоб я проникся и понял, кто основной источник всех проблем. Что было по-своему трогательно.
Вообще же в «Лефортове» (лучшая тюрьма Советского Союза) была потрясающая библиотека. Там были собраны книги, конфискованные у врагов народа в 30-е годы. В том числе и запрещенные. А поскольку тюрьма есть тюрьма, пусть читают что хотят, они все равно уже сидят. Я там читал книги издательства «Academia». Нашел третье издание собрания сочинений Ленина под редакцией Зиновьева и Каменева, где были потрясающие комментарии. Много классики. Историю Рима. Историю Греции. Сильный университет был там.
Через десять месяцев следствие закончилось. Мне предъявили обвинительное заключение. А 24 сентября 1970 года я сижу вечером в камере, уже перед ужином, и вдруг меня выдергивают наверх: следователь вызывает. Причем ведут не на второй этаж, где обычно меня допрашивали, а на третий. А третий – это такой вип. Там сидит начальство всякое. Меня встречает Зайцев, улыбающийся, в прекрасном костюме, при галстуке. Довольный. Вводит в комнату, где сидят какие-то два мужика, мне незнакомые, в штатском. Как дела, за что сидите? Я рассказываю: мол, листовки, самиздат. «Ну, – говорит один, представившийся Соколовым (позже я узнал, что это был Бобков, заместитель Андропова, возглавлявший как раз 5-е управление по работе с диссидентами), – мы тоже понимаем, что Сталин многое неправильно делал. Просто методы вы выбрали какие-то странные. Вы бы написали, пришли бы к нам, мы бы вам посоветовали. Тем не менее мы понимаем, что вы ничего плохого не хотели. И КГБ СССР обратился в Верховный Совет СССР с просьбой, чтоб вышел указ о вашем помиловании. А сейчас мы получили позитивный ответ. Можете собрать вещи и идти».
Представляете, да? Правда, Зайцев сказал: в Физтехе вам не учиться, и вы должны вернуться в свой родной город, мы вам поможем устроиться на работу, поскольку несем теперь за вас ответственность. Но это же мелочи, верно? Такой же разговор произошел с Ирой Каплун, а Ольгу Иоффе освободили позже, она год просидела. Я спустился вниз, попрощался с соседом по камере, переводчиком китайского «Троецарствия» Панасюком. Мне вернули 3 рубля 67 копеек, которые изъяли при аресте. Дали справку об освобождении. Вывели за ворота, и я остался один.
25 сентября я на электричке уехал в Калинин, там меня попытались устроить на работу в институт искусственного волокна. И даже чуть ли не оформили, но я довольно быстро женился и в марте 1971 года перебрался опять в Москву. То есть свернул с того пути, на который меня явно направляли. С 1973 года работал программистом, вплоть до 1980-го. И продолжал заниматься тем, что считал нужным и правильным.
Кстати, у меня был куратор из КГБ, Булат Базарбаевич Каратаев. Иногда он присылал мне открытку с просьбой о встрече. Мы пересекались в каком-нибудь кафе. Он спрашивал, как дела, нужно ли чем-то помочь. Я обычно говорил: нет, у меня все хорошо, не надо никакой помощи. Замечательно. Я в ответ инициировал обсуждение всяких исторических, политических вопросов, что для него было очень неприятно. И в конце концов мы с ним разругались из-за фигур Троцкого и Бухарина и больше уже не виделись до следующего ареста.
Вообще до 1976-го меня особо не трогали. Ну, была пара обысков в квартире. В час ночи звонок. Я вскакиваю, за дверью Булат Базарбаевич: «Вячеслав Иванович, извините, у нас есть информация о том, что у вас хранятся какие-то незаконные документы или вещи». До шести утра все книги просмотрели, все вывернули. Забрали какие-то несколько самиздатских документов. Ушли, ничего не сказав.
А потом наступает 76-й год, это Хельсинкское соглашение и создание Московской Хельсинкской группы. Я в нее не входил, но с января 1977 года по приглашению генерала Григоренко участвовал в деятельности рабочей комиссии по использованию психиатрии в политических целях. Это действительно одна из самых страшных репрессий того времени. Я знал об этом не понаслышке – через Ольгу Иоффе; видно было, как все это на ней сказалось. Этой темой занимался Володя Буковский, Саша Подрабинек к тому времени написал книгу «Карательная медицина», я с ним общался.
У нас сразу же начались потери. Арестовали Феликса Сереброва, формально за подделку в трудовой книжке. Почти сразу выдернули Сашу Подрабинека, за книгу. Но остальных пока не трогали, и я фактически остался за главного. Мы решили выпускать регулярный бюллетень. Причем делали все открыто, гласно: печатали на обложке список членов рабочей комиссии с адресами, с телефонами. И старались писать очень объективно, без эмоций, как это делала «Хроника». Потом у нас появились независимые психиатры, чьи имена мы не разглашали. И тут уже за нами началась слежка. Машины черные менялись, в квартире у меня была прослушка установлена.
В один прекрасный день, когда мы с женой были на работе, а дома оставалась только теща, ее вызвали в жэк, якобы проверить какие-то данные. Завели в комнату и закрыли дверь снаружи какой-то палкой, чтоб она не могла выйти. И на протяжении пяти часов ее там держали. Стало ясно, что у нас в квартире побывали, – и мы стали куда осторожнее. Завели специальные дощечки, на которых писали то, что не следовало произносить вслух.
В конце концов Бобков меня еще раз вызвал через Булата Базарбаевича, но был уже совсем не так приветлив. И всячески пытался объяснить мне, что я занимаюсь не своим делом. На что я ему говорил: а вы прекратите нарушать закон и злоупотреблять психиатрией. Мы долго ругались. В конце концов он сказал: я вас в последний раз предупреждаю. Если вы не прекратите такую деятельность, то будет плохо. Вернувшись домой, я записал наш диалог и опубликовал в следующем номере бюллетеня.
А это был 1979-й уже. И началась афганская кампания. И пошли аресты. И выслали Сахарова. И Буковского поменяли на Корвалана. 12 февраля 1980 года я отвез сына в музыкальную школу на автобусе. Помахал ему рукой и отправился дальше, к Ирине Гривниной, чья квартира де-факто была нашим штабом. Через полчаса звонок в дверь. С той стороны (Ирина женщина резкая, говорит: это моя квартира, я никого не пущу) заявляют: мы из милиции, нам поступила информация, что к вам в дом забрался какой-то посторонний человек. Я уговорил ее: Ир, открой. Все, бесполезно.
Три дня я провел в КПЗ. Мне сказали: задерживаем вас по подозрению в совершении преступления. И только потом огласили: 190-прим, распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй. Когда меня сажали в машину, чтобы везти в любимое «Лефортово», я увидел краем глаза Булата Базарбаевича. В тюрьме я сразу написал заявление, что отказываюсь от дачи показаний, и в основном занимался изучением английского языка. Потому что если ты все время переживаешь случившееся, то это уже не жизнь. Жутко больно. Думаешь о жене, о ребенке. Кстати, когда во время одного из обысков стали смотреть мои книжки, сын вышел и смотрел с интересом. И спросил: мам, а чего они папины книжки смотрят, а мои нет? Жена ответила: ничего, вырастешь, и твои будут смотреть. И это так их разозлило. Они г ворят: вот, вы уже ребенка воспитываете в таком духе… Суд опять назначили накануне моего дня рождения.
И я скорее радовался, хотя обвинение было построено жестко. Во-первых, я давно никого не видел. Во-вторых, во мне окончательно закрепилось счастливое ощущение свободного человека в несвободной стране. Ты можешь делать то, что другие не будут делать, потому что тебе уже все равно. А в зале сидел тот народ, который кричал, в общем: мало ему, мало. Почему только три года? А я отвечал: больше нельзя, ребята, извините. Это максимум по данной статье.
Из «Лефортова» меня отправили на этап в спецвагоне. Обычно набивалось до четырнадцати человек в одном купе. А меня – одного, чтобы изолировать, посадили в полукупе. О пересидке в свердловской тюрьме с уголовниками нужен отдельный рассказ. Камера с настилами человек на сто с лишним, одно окошко, жара несусветная, несмотря на зиму, все раздеваются, какие-то мокрицы ползают… В конце концов отвезли в Асино, под Томском небольшой городок, где лагерь общего режима на две тысячи человек приблизительно. Администрация даже обрадовалась, что им достался программист, дали мне запрограммировать бухгалтерскую машину, и все было бы ничего, если б я, как идиот, не стал писать воспоминания о том, как сидел в «Лефортове». Записи нашли, перевели меня на мытье посуды, сколачивать кабельные барабаны; начались провокации – подложили в мою телогрейку три рубля, и меня на пятнадцать суток отправили в карцер. Я объявил голодовку, семь дней ничего не ел. Когда ты голодный и на тебе только легкая хэбэшная курточка, холод особенно мучителен. И в карцере были трубы отопления, круглые; их обнимаешь и дремлешь, пытаясь как-то забыться.
Вообще зона была голодная – голодной зоной считается та, где хлеб после обеда на столах не остается. Все запрещено к пересылке: бульонные кубики, шоколад… Зэки придумали присылать печенье из теста с перемолотым шоколадом, а также печенье с замесом из бульонных кубиков: бросил в кипящую воду – и суп. Это та часть жизни, которой мы обычно не знаем и не сталкиваемся. Которая нужна для того, чтобы понимать и психологию человеческую, вообще очень много чего. Ребята-уголовники были с долгими сроками, а это довольно интеллигентная категория. Они работали в библиотеке. Я, естественно, сразу пошел в библиотеку, они со мной подружились, многому научили. На зоне ведь есть разные возможности – вплоть до того, что мы там радио «Свобода» иногда слушали. Они стали моими наставниками на зоне, объясняя, как надо себя вести в этой враждебной среде, где действует принцип «Умри ты сегодня, а я завтра», чтоб чего-то не случилось. Меня ведь хотели послать в камеру с опущенными. То есть меня бы тоже могли признать таким, со всеми вытекающими последствиями.
Тем временем на Западе разворачивалась борьба – за нашу группу в целом (к 1982 году никого на свободе не осталось), за меня в частности. Кстати, у нас был друг в Америке. Молодой парень, который студентом пару раз приезжал в СССР. И вдруг я получаю открытку от Дэни из Америки, который пишет о том, что вот он недавно побывал в Италии, где нарушаются права человека. Два-три письма они пропустили, видимо обрадовались, что меня наставляют на путь истинный. Но потом он прокололся, и стало ясно из текста, что имеется в виду Советский Союз. А кум, оперативник, который, значит, эти письма читал, попросил: а можно я буду марки с ваших открыток отклеивать и себе забирать?
Приближался февраль 1983-го, когда меня должны были освободить. Я лежал в больничке; в середине января меня выписывают, но везут не на зону, а в прокуратуру. И прокурор мне объявляет, что вот на вас поступили материалы, которые говорят о том, что вы не исправились и уже на зоне распространяли заведомо ложные измышления, порочащие советский государственный и общественный строй. То есть рассказывали людям, за что вас посадили. Вообще абсолютно логично. Если рассказываешь, что ты не виноват, это есть заведомо ложные измышления.
Пошел тренд на то, чтобы давать второй срок. Валере Абрамкину дали еще три года. И меня отправили не в зону, а в тюрьму томскую, держали отдельно, повесили замок, относились как к особо опасному государственному преступнику. Выводили гулять отдельно. Поэтому по тюрьме пошли слухи, что там какая-то «железная маска» сидит. А суд назначили в Асине. И свидетелями выступают заключенные. И выступает администрация. И практически все говорят, что я человек искренний, честный. И если я что-то говорю, то я так и думаю. Что абсолютно противоречит заведомой ложности измышлений. Очень уважительно обо мне отзывался замполит. В итоге мне дают один год, в три раза меньше, чем должны были дать. Прокуратура тут же пишет протест. Но Верховный суд оставляет все в силе. И меня отправляют на зону, на строгий режим, в сам Томск уже. И мне там остается сидеть десять месяцев. Или восемь. То есть уже ничего почти.
Году в 1989-м я получил письмо от судьи, который меня судил. Он писал, что понимал – я невиновен, но максимум, что мог сделать, это дать один год вместо трех. И одновременно прислал мне справку о реабилитации, которой он добился сам. Вообще мистика. Я таких случаев больше не знаю.