От визита у меня осталось самое беззаботное ощущение.
Иткинд разговаривал крайне неразборчиво, на какой-то смеси идиша и русского.
А голос у него был совершенно особенный – вроде шарманки. И ещё это был голос гнома, который живёт себе в своём собственном мире, где нету места суете и мракобесию.
Откуда же возникало такое ощущение?
В 1989-м году Нина Берберова приехала в Советский Союз, посетила Москву и Ленинград. Она заметила, что поразительным свойством советских интеллигентов – тех, с кем она встречалась, – является то, что они охотнее беседуют об отношениях Пушкина с Кюхельбекером, или о безумии Батюшкова, чем о каких-нибудь нынешних делах. Это, сказала Берберова, кардинально отличает их от её западных знакомых. В Америке об Эдгаре По или Уитмене говорят только историки литературы или поэты, то есть профессионалы. А в Ленинграде люди умеют жить прошлым.
Невероятное жизнелюбие, добросердечие Исаака Иткинда, возможно, происходило из того же источника. Он помнил Библию, знал стихи Пушкина, Некрасова, Блока. Он пересказывал хасидские легенды и истории Шолом-Алейхема. Он сочинял свои собственные байки. Таким способом он сбегал из настоящего в мир чистых ликов и эмблем, в компанию славных людей и ясных форм, где и предпочитал оставаться. С тенями предков было интереснее, уютнее и надёжнее, чем с сомнительными современниками. Как сказал Клее: «Мне хорошо с мёртвыми и нерождёнными».
Отсюда – ход к маскам, понимание скульптуры как изготовления улыбчивых ликов. Иткинд не был экспериментатором или искателем новых пластических форм. Он был осколком древней традиции благодатного масковаяния. Общаться с предками радостно и умно, а остальное не имеет значения. О палачах и их харях можно забыть.
Ходил по улицам Алма-Аты Павел Яковлевич Зальцман – элегантный, стройный, посторонний.
Он был намного приличней Калмыкова и Иткинда, но всё же по справедливости считался третьим и последним осколком той мощной эры, когда по планете ещё ходили кентавры, рапсоды и Анны Пророчицы.
Если у Калмыкова штаны были в таких широких складках, что если б их раздуть, то в них можно было бы поместить весь модернизм с окрестностями, то брюки Зальцмана заключали в себе целую филоновскую школу с далеко разбросанными юртами.
Художник Зальцман родился за два года до Первой мировой войны и поэтому на ней не воевал.
Зато в конце 20-х годов он вместе с папой, мамой и молодой женой обосновался в Ленинграде, где стал учеником Павла Николаевича Филонова и участником группы «Мастера аналитического искусства».
Там он научился рисовать как Альтдорфер, а хорош собой был как Кэри Грант.
Через Алису Порет и Татьяну Глебову юный Зальцман познакомился с Хармсом, Введенским и другими обэриу- тами – и посещал их баснословные собрания.
Одновременно Павел Яковлевич работал художником на киностудии «Ленфильм» и сотрудничал с известными тогда советскими режиссёрами – братьями Васильевыми, И. Траубергом, А. Ивановым.
Он ухитрился сидеть на двух стульях сразу: на авангардистском, подпольном и опасном, и на куда более надёжном – сработанном советской кинопромышленностью.
В Алма-Ату Зальцман попал в 1942-м году, когда туда эвакуировали «Ленфильм», и остался в городе навсегда, как скрытый посол иной, более продвинутой цивилизации. Он, собственно, и был дипломатом – как в искусстве, так и в жизни.
После войны Зальцман получил должность художника-постановщика на Казахфильме, но при этом не оставил живопись и графику, писал в стол стихи и прозу.
Он даже преподавал историю искусства в нескольких учебных заведениях Алма-Аты и состоял членом Союза художников Казахской ССР.
Зальцман был местным мифом, но по мифическому статусу уступал Калмыкову-Ра и Иткинду-Аврааму. Он был вроде как Иосиф Прекрасный.
Однажды в летнем кафе «Акку» я пил рислинг с девушкой Асей.
Лицо Аси было подобно луне, а руки – струйкам табачного дыма. Она напоминала гравюры Хокусая.
Было мне тогда лет шестнадцать, и я от неловкости и смущения истекал всеми соками: потом, спермой, гнойными прыщами, слюной. Но с Асей нас связывала самая целомудренная дружба и сугубо интеллектуальные отношения.
Она удивительным образом соединяла в себе зрелую матрону и маленькую девочку, а курила «Беломорканал».
Чрезвычайно начитанная и рафинированная, Ася дружила с самыми интересными жителями Алма-Аты и распространяла среди них самиздатовскую литературу – Мандельштама, Пастернака, Зинаиду Гиппиус, Гумилёва, Цветаеву, Клюева, Розанова, Бердяева.
Она была близкой знакомой Зальцмана и очень этим гордилась. В её однокомнатной квартире, подаренной ей родителями, на стенке висели две обрамлённые работы этого замечательного художника.
Она угощала меня грузинским вином и армянским коньяком, а я стащил из дома китайскую статуэтку хихикающего мудреца и подарил ей в знак моего глубочайшего восхищения.
Конечно, я просил Асю познакомить меня с Зальцманом, но она упрямилась. Сказала, что это очень деликатное дело.
Павел Яковлевич трудно сходится с людьми и имеет крайне узкий круг друзей и собеседников.
Впрочем, я и сам не слишком рвался в этот круг.
В то время я уже дружил с подвально-маргинальными художниками, которые были на двадцать лет старше меня и которых я очень уважал.
Эти люди не ценили творчество П.Я. Зальцмана.
Кстати, примерно в это же время в Алма-Ате вышла книга о Павле Яковлевиче – альбом с репродукциями его графики, снабжённый вступительной статьёй какого-то искусствоведа.
Я внимательно изучил репродукции, и у меня осталось двойственное впечатление.
С одной стороны, работы поражали своей продуманностью и сделанностью. Больше всего мне пришлись по душе изображения злых анонимных персонажей на фоне городских руин и кособоких домишек. Это были портреты «полых людей», полускотов-полумумий, духовных выкидышей.
Они заставляли вспомнить не только вещи Филонова, но и Энсора, и Макса Бекмана, и Макса Клингера, например.
С другой стороны, я решил, что зальцмановские работы – конформистские.
Было в них что-то уступчивое, соглашательское, что-то подчинённое официальному искусству, его языку и эстетике.
А как же иначе мог быть напечатан этот альбом?
Калмыковские монографии ведь не выходили!
Может, Зальцман никогда не преодолел академизм?
Может быть, он всё-таки советский, то есть приспособившийся, художник?
Я презирал и отрицал советское искусство!
В это время я боготворил Сутина и открыл Джорджо де Кирико.
П.Я. Зальцман оставался на периферии моих интересов.
Но вот однажды Ася позвонила и сказала: мы можем посетить Павла Яковлевича.
Только, предупредила она, необходима бутылка токайского.
Она хотела, чтобы я украл бутылку токайского вина из родительского шкафа – и я, конечно, украл, а как же иначе.
Однако перед самым визитом, буквально за час, возникло одно осложнение.
Дело в том, что я в то время был влюблён в Ларису.
Лариса ни в коем случае не считалась интеллектуалкой и мало интересовалась искусством.
Она была нимфоманкой.
Ася и Лариса были несовместимы. Зато при одной мысли о Ларисе у меня сразу вставал член. Даже не вставал, а взлетал.
Я тогда встречался и ебался с Ларисой везде, в любое время.
Это было настоящим безумием.
Мы делали это у неё дома (она жила со своей одинокой мамой), у меня дома, в подъездах, в арках, в нишах, на чердаках, в подвалах, в кино (на утренних сеансах), в парке, в общественном туалете, в бане, в кустах, на пустырях, в рощицах, в микрорайонах, даже в троллейбусе!
У неё был удивительный цветочный запах во время секса, переходящий в острый звериный аромат.
Она жила с матерью в бараке, в крайне неопрятном, рабочем районе.
Каждый день я отправлялся туда на автобусе – и мы целовались, раздевались, совокуплялись. В рот, в вульву, в анус, в подмышки, в пупок…
Я бредил Ларисой, вечно искал её, но боялся, что она мне изменяет.
Её аппетит в любовных делах был неописуем.
Она могла разговаривать в окошко с соседкой, а я её в это время ебал за занавесками сзади.
Но больше всего Лариса любила не коитус, не анальные игры, не минет, не куннилингус – не то и не это.
Больше всего она любила дрочить и выцеживать мой член своими ступнями.
При этом она тоже кончала.
Мы ложились на пол друг против друга, голые, полуобморочные, как собаки-архангелы, и она обхватывала мой пенис своими бледными ступнями с длинными ступенчатыми пальцами, так что от одного взгляда на них у меня рот переполнялся слюной, а член – спермой.
Пенис мой становился древнеегипетским жезлом, кривым вздрагивающим посохом, фиолетовым ужасающим фаллом.
И она массировала эту палку, нежничала с ней, отделывала её по-своему.
Я же в это время смотрел на её разбросанные юные груди, плоский живот с выпученным пупком, на её прикрытые очи с жёсткими ресницами, на её приоткрытый, распустившийся, как роза, рот…
Так вот: эта сладострастнейшая Лариса неожиданно объявилась за час до нашего с Асей визита к Павлу Яковлевичу Зальцману.
И я, конечно, не мог, да и не хотел от неё отделаться.
У меня сразу встал член, и я уже не мог соображать…
Ася, само собой, пришла в ярость.
Она немало презирала Ларису, считала её низшим существом и всячески избегала. И разумеется, она и представить себе не могла, что ей придётся вести эту тварь к гению Зальцману.
Но как-то так случилось, я уж не помню в деталях, что мы всё равно отправились к прославленному художнику втроём – и с бутылкой токайского.
Зальцман жил в самом центре, в хорошем районе. В доме, построенном японскими военнопленными. Этот дом, кстати, так и назывался – Дом артистов. Там жили актёры и писатели.
Ася позвонила, и он открыл – красивый, моложавый, стройный, с волнистыми седыми волосами и яркими глазами.
Одет он был тщательно – галстук, голубая сорочка и пиджак, а на ногах – какие-то изящные домашние туфли, отнюдь не шлёпанцы.
Комната, в которой мы оказались, источала дух благородного аскетизма. Горела люстра.
На красивом столике стояло небольшое, но изысканное угощение.
Вспоминаю блюдо с холодными закусками, вспоминаю тарелку с эклерами.
Павел Яковлевич был сдержан, приветлив.
Ася играла роль приближённого человека, но без малейшей вульгарности.
Зальцман оказался очень умелым, тонким собеседником.
Завязался разговор о поэзии.
Я страшно смущался, потел и помалкивал. Мычал что-то абсолютно невразумительное.
Лариса сидела с бокалом в руке, слушала.
Говорили только Зальцман и Ася.
Вино было выпито, на столике возникла бутылка коньяка.
Ася цитировала что-то из раннего Заболоцкого.
Зальцман в ответ прочитал стихотворение Вагинова.
Ася поставила музыку – Вивальди.
Помню ещё, что Павел Яковлевич вспомнил в разговоре высказывание Т.С. Элиота: мол, было бы очень скучно беседовать с кем-то, кто любит всю поэзию без разбора и исключения.
Речь зашла о личных предпочтениях.
Ася сказала: Клюев, не Есенин.
Вечер выдался приятный, хотя и несколько натянутый, несмотря на выпитое. Я просто не мог не волноваться в присутствии ученика Филонова.
А потом случилось нечто невероятное.
Я не знаю, как это произошло, не помню…
Лариса оказалась сидящей в кресле с совершенно голыми ногами – с этими своими мускулистыми ляжками, коленями, икрами.
И главное: с выставленными на всеобщее обозрение обнажёнными боттичеллиевскими ступнями!
Как это случилось и почему?
Ведь стояла зима, все мы были в чулках, носках, штанах, даже в обуви. Зальцман оказался настолько вежлив, что, вопреки всем советским обычаям, запретил нам снимать сапоги и ботинки.
Как же Лариса вдруг – да босиком?
Для чего она разулась?
Под влиянием выпитого?
Или ради провокации?
Или же её, вакханку, охватил внезапно экстаз?
Я не знаю.
Лариса была существом непредсказуемым.
Что бы там ни было, а мизансцена мгновенно изменилась.
Ася взглянула, побледнела – и ссутулилась. Но это было бы полбеды.
Главное, ушёл в себя Зальцман – резко и невозвратимо.
Он отрешился – как святой или мудрец.
Или спрятался в себя, как улитка.
Он не смотрел уже ни на что, ни на кого. Ни на Асю, ни на меня, ни на столь притягательные, адские, невинные, разнузданные лядвии и лапы Ларисы.
Через минуту он встал и исчез.
С беседой – и со всем вечером – было покончено.
Ася подала мне знак: смываться!
Делить веселье все готовы: никто не хочет грусть делить.
К сожалению, это была моя первая и последняя встреча с замечательным алма-атинским художником.
Позже Ася объяснила мне, из-за чего произошло фиаско.
По её словам, Зальцман не переносил вида голых нижних конечностей – ни мужских, ни женских. Не переносил вида нагих ступней.
Они оскорбляли его эстетическое чувство – так объяснила Ася.
Я принял её объяснение без лишних слов.
Мне это уже было по фигу.
Я всё больше и больше отдалялся от творчества Павла Зальцмана – в сторону более фундаментальных и опасных художественных опытов.
Какой там Зальцман, когда есть его великий учитель Филонов, когда есть «Чёрный квадрат» и Летатлин? Когда есть Хлебников?
Мои страстные, нервные друзья-маргиналы пренебрегали Зальцманом.
Работы Павла Яковлевича всё больше виделись мне выхолощенными, высушенными, принуждёнными…
Сейчас, однако, я думаю иначе.
Важнейшим свойством искусства и всей фигуры Зальцмана является одиночество. Странное и глубокое, это одиночество вытесняет всё остальное. И оно – никакая не поза. В его мире всё видимое становится посторонним и чуждым.
И это очень здорово, это прекрасно, в этом – волшебство!
Он знал и любил Филонова. Но со временем Филонов сделался чужим, и он ушёл от него, а хода назад не было.
Он знал и понимал старое искусство. Но оно осталось позади, где-то там, в юности – и хода назад не было.
Он умел и любил рисовать, но и это умение стало чужим.
Он встречался, разговаривал с людьми, с художниками, но не принадлежал их обществу – был один.
Он не был модернистом.
И к маргиналам он не присоединился.
И к официалам тоже.
Дочь, жена – ну ладно, пусть.
Он писал стихи, книги, но как можно писать в этом чужеродном, пустом мире, а тем более печататься?
Стихи тоже были чужими, пустотными.
Я думаю, Зальцман понимал, что он сам – пустой, полый, как те полые люди, которых он рисовал, как брошенные, опустошённые домики на его чёрно-белых листах. Как все мы.
Зальцман любил героев Т.С. Элиота, которые заполняли свою пустоту каким-то хламом, пошлостью, вульгарностью, вздором. Но эстетическое чутьё Зальцмана не позволяло ему впасть в пошлость, полюбить хлам. Он держал хлам – и себя – под контролем, в строгости. Он был достаточно умён, чтобы умело обращаться с пустотой и хламом. И он был достаточно честен, чтобы признаться себе в собственной пустоте, даже играть с ней.
Мир – весь, полностью – оказался чужим, не его. И себя в этом мире он тоже не узнавал, не ощущал.
Зальцман хорошо передал это отсоединение, эту подступающую пустоту, непричастность.
Это было самое правдивое, самое важное в нём и в его искусстве.
Он это не высосал из пальца, не кокетничал.
Он не изображал стоика.
Он им был.
Он не запутался в отвратительном лживом сабантуе культуры, а держался в сторонке, особняком, этаким советским денди. Он научился жить в своей впадине, выемке, под упавшим листом, как гусеница. Люстра тихо светила в комнате за портьерами.
Ах, поучиться бы у него всем этим нынешним плясунчикам под дудочку! Поучиться бы невключённости, отстранённости. Но они и слышать не хотят про дистанцию, про аскетизм, про отрешённость и неучастие. Они вечно сбиваются в стаи, в тараканьи полчища, и не могут оторваться от своей мушиной вклеенности в коммуникацию. Они не гусеницы. Они – муравьи, поедающие гусеницу. Они ничего не помнят, не ведают, кроме толпы и сутолоки, кроме своей муравьиной запрограммированности, и понятия не имеют, как вести себя в толпе по-шаламовски, как быть в толпе не-толпой – чем-то другим, более странным, особенным.
А он был одиноким, неприсоединившимся художником – Павел Яковлевич Зальцман.
Отец мой, врач-рентгенолог, любил искусство и знал двух-трёх алма-атинских художников.
Одного звали Циркуль, другого – Мастихин.
Они сидели у нас в гостиной и пили арманьяк, привезённый папой из Москвы.
Мама угощала их тортом «Наполеон», который она делала лучше всех.
У мамы была фигура как у Джины Лоллобриджиды, и художники смотрели на её ноги с одобрением.
Был ещё фотограф и график Валентин Григорьев – горбун.
Он рисовал фривольные картинки и фотографировал разные части женского тела – сосок, пупок, волосок.
Однажды я пришёл из школы и вижу: Григорьев сидит за столом, косит глазом.
Он был страшно уродлив – я вздрогнул.
Всем стало неловко.
Не смутился только сам горбун: подошёл ко мне, подал руку, пошутил.
У него были невероятно длинные, красивые пальцы.
А лицо – как у Джакко Макакко.
В нашей квартире имелась неплохая библиотека, в том числе альбомы по искусству, биографии художников. Я обожал иллюстрации.
Доре.
Кукрыниксы.
Конашевич.
Бердслей.
Билибин.
Маврина.
Отличные картинки Николая Ушина к сказкам «Тысячи и одной ночи».
Гравюры Рокуэлла Кента к «Моби Дику».
И ещё «Страшный суд» Ганса Мемлинга в немецкой монографии. Я рассматривал, рассматривал, рассматривал: голые женские и мужские тела в центральной части триптиха, фигура архангела Михаила в рыцарских доспехах, весы, с помощью которых он разделяет блаженных и проклятых.
Эта вещь повергала меня в длительное оцепенение.
Но Гранвиль был лучше всех.
Среди репродукций я выискивал сладострастные изображения голых женщин.
Больше всего возбуждала Олимпия с бархаткой на шее.
И спящая Венера Джорджоне – с пальцами в паху.
В другой раз я пришёл домой и вижу: отец сидит с парнем иконописной наружности. На нём рубашка красная опадает парусом, рукава закатаны, а руки – женские, с матросскими татуировками и браслетами кручёными. Волосы – белокурые, на плечи падают. И во всём облике есть нечто девичье и одновременно монашеское.
Это был художник моей отроческой страсти – Миша Махов, скульптор и рисовальщик. Сутулый, тонкорукий, улыбчивый. С носом Спаса, с голубыми татуировками и такими же очами – словно глядящий на меня с неосвящённой иконы.
Он был крайне застенчив, заикался. И держал себя тихо, как подмастерье – да такой подмастерье, что знает: быть ему великим мастером.
Вскоре после первого Мишиного прихода жильё наше стало наполняться его творениями – мой отец страстно увлёкся Маховым и сделался его собирателем. И Миша тоже: радостно и одержимо трансформировал двухкомнатную нашу квартиру в вертеп, где волнообразные и водорослеподобные скульптуры его сплетались, образовывали туловища зверей, тела дев, торсы героев и завитки духов. Квартира превращалась в полуизбу-полугрот, что приводило меня, любителя кустов и шалашей, в неописуемый восторг.
И сам художник тихо ликовал, часто у нас появлялся и подолгу просиживал – иногда один, а иногда с каким-нибудь приятелем. И всегда они выпивали и разговаривали о творчестве.
В жестах и фигуре Махова было что-то несовременное и очаровательное, больше всего напоминавшее ту сцену из фильма «Андрей Рублёв», где Андрей наблюдает на реке языческий праздник, и прекрасная девка, скинувшая с себя тулуп и оголившаяся, соблазняет монаха. Миша был одновременно и девкой, и Рублёвым. Говоря это, я хочу подчеркнуть сказочную удалённость Махова от окружающего его мира. Он обитал не там, не в советской Алма-Ате, а в оболочке своих девственных представлений о творчестве, красоте, миссии художника. Он мыслил ребячески и плевать хотел на то, что творилось в казахстанском изобразительном искусстве или, к слову, на Западе.
Он был не Эрнст Неизвестный, а Микеланджело местный.
Выпив, Миша спрашивал моего отца:
– А скажите, Давид Моисеевич, ведь я не хуже Иткинда?
И отец сразу соглашался, ибо ни в чём не мог отказать Мише.
В отличие от Иткинда Махов резал не маски – его предметом были куклы.
Куклы отличаются от масок тем, что они предназначены не для почитания или восхищения, а для соблазнения.
Кукол кладут с собой в постель, зацеловывают, обнимают, убаюкивают, шепчутся с ними, заслюнявливают, колотят, пачкают, покрывают ссадинами, выцарапывают им глаза, вырывают волосы, отрывают конечности, раздевают их, ищут гениталии, дают им имена, а потом их меняют, таскают с собой, забывают где-нибудь.
Куклы – это самые интимные дружки. Над живыми друзьями нельзя так измываться, как над куклами. Но куклы также – это возлюбленные, замещение возлюбленных, опаснейшая подмена, ибо если ты заигрался с куклами, то можешь потом и возлюбленную принять за куклу.
Все эти свойства истуканчиков были известны Мише и присутствовали в его куклах.
Михаил Махов обожал вырезать кукол театральных: Арлекина, Пульчинеллу, Коломбину, Фантеску, Панталоне. Резал он и Доктора, Короля Лира, Гамлета, Отелло, Офелию, Джульетту, Бобчинского, Хлестакова, Осипа.
Также Махов любил вырезать из дерева гномов, русалок, тритонов, химер, индейцев, ханов, древнерусских дружинников, кентавров, князя Игоря, Ярославну, Али-Бабу, Бабу-ягу, Ваньку-встаньку, Ивана-царевича, Марью-красу – долгую-косу, носорога, навеянного гравюрой Дюрера, Пиноккио, карликов, ковбоев, викингов.
Иногда он совмещал в одной кукле черты разных персонажей.
Лики наплывали на личины, гримасы множились.
Фигуры налезали друг на друга.
Он не только резал по дереву, но и рисовал цветными карандашами и шариковой ручкой, чеканил, писал картины темперой. Темы были литературными, театральными. Или сугубо личными.
По всем склонностям – интеллектуально, чувственно, со своей тягой к богемности и желанием иметь мецената или патрона – Махов был несвоевременным отголоском эпохи модерн. Он считал Бердслея своим предшественником, сравнивал себя с Врубелем. Ранние работы Клее он предпочитал позднейшим.
По просьбе отца Миша нарисовал портрет моей матери. На нём она, полуголая, пряталась в ветвях узловатого дерева и роняла слезы в готические травы, устилавшие потрескавшуюся почву.
Миша становился известен. По городу поползли слухи о новом несоветском художнике, и Миша приходил к нам гордый, смущённый, обрадованный.
Как-то он появился с высокой девушкой и представил её: моя невеста. Она была балериной и танцевала в молодёжном театре.
Иногда он звонил в дверь ночью и просил отца дать ему десять рублей на выпивку. Это не очень нравилось моим родителям, но они давали.
А потом вдруг наступил конец.
Что-то между моим отцом и Маховым произошло.
Отец говорил, что Миша всё время хочет денег – ещё и ещё.
Однажды к нам ввалился какой-то пьяный парень и угрожал забрать все работы, кричал, что отец надувает Мишу.
Вскоре так и случилось: скульптуры и рисунки исчезли, и квартира опять превратилась в скучное жильё.
Я был безутешен. Потом – привык.
Помню, мой отец в разговоре с кем-то обозвал Махова подонком. Я не поверил.
Читал биографии художников: Ван Гога, Модильяни, Сомова. И всегда вспоминал Махова.
Затем, через пару лет, я снова увидел Мишу – в книжном магазине. Он листал какой-то альбом. Я узнал его по сутулой спине и белокурым волосам.
Я к нему сразу подошёл и поздоровался.
Он обрадовался, заикался, пожал мне руку. А я был в ужасном восторге: наше знакомство возобновилось, теперь уже я, а не отец, буду дружить с Мишей.
Так оно и случилось, но ненадолго.
Мы вышли на улицу и отправились к нему домой. Он жил с женой – той самой молодой балериной.
Мы поднялись на верхний этаж и оказались в пустой комнате. Там был стол, а на столе – деревянные идолы, болванчики, цацки. Их рожицы и туловища были раскрашены.
Миша сказал, что сделал этих кукол по заказу Сергея Образцова – директора Театра кукол в Москве. Он недавно у него побывал и подружился. И ещё с режиссёром Товстоноговым, и с актёром Юрским.
Я заметил, что Миша изменился. Он выглядел осунувшимся, постаревшим, зато был красиво одет – в настоящие американские джинсы и цветную рубашку. На руках по-прежнему блестели браслеты, а на пальцах – перстни.
Он сказал, что вернулся из Москвы, где его работы купили Ролан Быков, Ефим Копелян и Иннокентий Смоктуновский. А Образцов хотел сотрудничать.
С этого дня я стал бывать у Миши. Он почти всегда оказывался дома – и рисовал, резал, шлифовал. Жену его я не видел.
В это время мне было лет пятнадцать, а ему – примерно двадцать шесть. Разница в возрасте не замечалась, мы проводили часы в разговорах, пили чай, иногда – вино.
Я читал ему свои стихи, написанные под влиянием переводов из французской или американской поэзии. Я тогда был подписчиком журнала «Иностранная литература».
Поэмы я писал эротические, хотя в любовных делах был птенцом: дрочил на порнографические карты и водил хуем по животу одноклассницы. Но я верил уже в Прекрасную Даму.
Как-то вечером, когда мы сидели, к Махову пришёл маленький черноволосый человек. Это был Борис Лучанский. Он учился с Мишей в алма-атинском художественном училище, которое оба они не закончили.
Лучанский принёс бутылку портвейна, мы её раскупорили.
Помню, Борис много и интересно говорил – так мне, во всяком случае, тогда показалось.
Между прочим, речь зашла о Шагале. Лучанский сказал, что Шагал – плохой художник, за исключением короткого русского периода, когда он написал превосходные вещи. С этой оценкой я и сейчас согласен.
После первой бутылки скинулись, я сбегал за второй.
На улице стемнело, шёл снег. Я был пьян, оглушён и счастлив, что сижу с двумя такими великолепными людьми, потрясающими художниками. Я был влюблён в обоих, но вскоре мне пришлось выбирать. Художники ведь ревнивы – как тираны, как собаки, как воры в законе.
С этого вечера началась моя новая жизнь, мой бесконечный любовный роман с Лучанским, моё роковое увлечение. Он соблазнил меня, на всю жизнь соблазнил, больше, чем все куклы Махова. Быстро же я променял пастбище на ристалище! А лучше б мне было бежать от них обоих без оглядки, как и от всех остальных художников – в яблоневые сады, в алма-атинские предгорья, на озеро Иссык- Куль, к голой Олимпии, к обнажённой махе… Но только бы подальше от Махова, от Лучанского, от всего последующего…
В тот вечер я ушёл от Миши с Борисом. И больше никогда не видел резчика кукол.
Идя по мокрому снегу под горящими фонарями, мы с Лучанским, в странной эйфории, продолжили разговор об искусстве. Я признался, что люблю Сальвадора Дали.
– Дали?! Но он же хуёвый художник! Шарлатан!
Я был пристыжён.
Борис умел говорить авторитетно.
Он спросил, кого я люблю из русского авангарда. Я назвал Малевича. Тогда он, словно заклинание, произнёс имя Михаила Шварцмана, с которым встречался в Москве и считал величайшим мастером. Борис заявил, что Шварцман сильнее Малевича. И добавил, что, в сравнении со Шварцманом, работы Махова – шутка, рукоделье, декадентство.
Эта оценка меня поразила. И я, позорник, ему поверил!
Той ночью кончилась моя нежная дружба с послушником Мишей и началась мучительная, душераздирающая связь с Борисом Лучанским – маленьким, чёрным, не терпящим никакого отступничества, авгуром.
И так уж случилось, что именно от него я услышал – года через два-три – весть о гибели Махова.
По слухам, произошло это так.
Миша плохо жил со своей женой-танцовщицей, они ссорились.
Однажды, пьяный, он вернулся домой. Стал звонить в квартиру, где, по его предположениям, находилась жена. Но она не открывала, а у Махова почему-то не было своего ключа.
Не добившись ответа, Миша решил забраться на крышу и перелезть оттуда на свой балкон. Якобы, он это и раньше делал.
Он залез на чердак, с чердака – на крышу, а с неё… не на балкон, а – сорвался, упал на асфальт и разбился насмерть.
Махов попал в Алма-Ату с Урала, из какой-то деревни, а происходил из семьи умельцев – бабка-рукодельница, отец-гончар. Несмотря на учёбу в художественном училище, он так и остался самоучкой. К счастью, учителя его не одурачили, уроки рисования оказались бесполезными.
Говорят, что увидев покрасневшего от смущения мальчика, Диоген Синопский воскликнул: «Смелей! Это краска добродетели». Я вспоминаю, как часто заливался краской Миша.
Махов был местным, локальным гением. Таких больше не существует. Разница между столичными и периферийными художниками стёрлась, все рыщут нынче в одном Интернете, листают одни журналы, делают одну и ту же бадягу, только столичные – чуточку ловчее. Но раньше было не так. Раньше на периферии творились свои варварские ритуалы, рождались свои скромные чудеса, распускались свои небывалые цветочки, гуляли свои самобытные герои. Скульптор Михаил Махов был одним из них – и не было на свете никого лучше.
Сначала Миша смотрел на мир из своего уральского логова, из избы, потом из кустов – в Алма-Ате было много кустов и зарослей. Миша любил корни и ветви – они питали его воображение. В них ему, вечному подростку и сказочнику, хотелось спрятаться и – глазеть. Миша не любил говорить – он заикался. Миша любил смотреть. Он глядел на мир из зарослей, и только в этом ракурсе находил мир переносимым и даже, возможно, прекрасным. Москва, Товстоногов, Юрский, Смоктуновский – да, безусловно, ему хотелось признания, но он вернулся домой – в древесную Алма-Ату, в своё ветвистое убежище. Переплетения ветвей и стеблей дали ему идею скульптурной формы – ну и, конечно, стиль модерн. Но не только это – заросли стали его жизненной формой, позволили ему быть собой, вернуться в Эдем. Импульс был живым, настоящим, и он неустанно резал, ваял это плетёное, переплетающееся видение, в котором прятались его любимые марионетки.
В Мише было что-то от кружевницы.
Был в нём кустарь, примитивный умелец. Народный художник.
И, да, он был декадентом.
Это смешное соединение декадентства и народности, примитивности и искусственности – момент истины. Ведь настоящий народ – это не толпа на площади, аплодирующая или освистывающая тирана. И не управляемое жлобами молчаливое большинство. И нет ничего народного в телевизионной фольклорности. Настоящий народ хочет сбежать от всех зрелищ и массовок – к своим особым кустарным занятиям, своим скрытым деревянным игрушкам, своей потаённой резьбе, своим странным удовольствиям, в свою воображаемую страну. В этом смысле Миша Махов был подлинно народным художником.
Народу и художнику обязательно нужно спрятаться! В травах, в кустах, в избушке, в лесу, в пещере… Но там ему не найти славы, чести, признания, успеха – только ветви, только соцветия, только филигранную листву, только распускающиеся почки, только камни да хвойные иглы, только зелёные тела богомолов да узоры на спине клопов-солдатиков.