bannerbannerbanner
Краеугольный камень

Александр Донских
Краеугольный камень

Полная версия

Глава 17

Помолчали. И каждый, похоже, о чём-то своём молчал. Перед Афанасием Ильичом неохватные никаким взглядом ни с какого возвышения таёжные земли с изобильно заселившими округу могучими соснами и пихтами. Поражает глубокий, затаённо-тёмный распадок, по дну которого серебристо звенит ручей. Над долиной нависают скалы – насупленные великаны-стражники. В далёкой дали блещут синими хрусталями Саянские горы. И всюду владычество какой-то истинной силы, красоты, тайны мироздания.

А Новь? Что́ она? Она какая-то ошеломительно и досадливо неожиданная, какая-то совершенно невозможная в своём железобетонном, городском проявлении. Чувствуется Афанасием Ильичом какой-то обделённой сиротой: только-только народилась, а уже как будто вытолкнута из природного, крепко налаженного бытия. И словно бы в наказание или, может быть, с желанием поглумиться над ней, выстроена в никчемные парадно-боевые коробки. «Мол, шагом марш… отсюда!»

«Что говорить, доброе место, для жизни впрок, но… Новь! Новь – придумали же! Почему бы не назвать, как называли по какой-нибудь приметной и яркой особенности новое место прадеды и деды наши? Тут тьма пихт, и какие они видные, кудрявые, с юбошными нижними ветвями, будто бабы в пляс пустились. И они пожизненными облаками, тучками стоят над округой. Вот-вот, глядишь, хлынет зеленцеватый, а то и сразу изумрудный дождь. Выходит, что посёлок Пихтовый. Или Пихтовка. Так? Так! А они – модники, выпендрёжники! Да и не одни они такие – тьма-тьмущая их по Руси великой. Помню, да ещё как помню: повстречалась мне как-то раз захудалая деревенька Идеал, в которой скот по застарелым пьяным делам раз-другой опоили какой-то химией для потравки жуков и личинок, и вся ферма поболела, помаялась и в конце концов благополучно передохла. А стены школы той помню и отплёвываюсь. Снаружи они, горемыки, были подпёрты жердями. Вот нам и наш идеал. Вместе с новью!»

Афанасий Ильич твёрдо держал взгляд высоко, смотрел в небо. Ему не хотелось опускать глаза ниже: не хотелось видеть Новь, не хотелось узнать и понять её лучше.

И левее не хотелось смотреть: там вдали пучился по небу чад пожарища. Он, казалось, таращился на леса и просторы, словно бы обдумывал, куда ещё ринуться.

Фёдор Тихоныч пытался, даже приподымаясь на цыпочки, заглянуть в глаза Афанасия Ильича: чего этот напыженный начальник высматривает, о чём думает, не замышляет ли чего-нибудь? Несколько встревоженный, сказал, выправляя голос на звучность, – несомненно, хотел во что бы то ни стало убедить собеседника, завлечь его на свою сторону:

– Немаловажный факт, Афанасий Ильич: по генеральному проекту сооружена Новь. А генеральный, он и есть генеральный. Почитай что генеральский!

Не скрыть было, что порадовался старый фронтовик своей находке: генеральский, мол, проект, а потому можно считать, что был приказ от самого генерала.

Афанасий Ильич хотя и расслышал старика отчётливо, однако, едва раздвигая губы и не отводя глаз от далей, зачем-то спросил:

– Чего?

Старик погас, сникнул и растерянно пробормотал на подвздохе:

– Новь, говорю, по генеральному проекту сооружена. Правда, по типовому, можно сказать, шаблонному. Но, сами знаете, оригинальная разработка долгонько чертится и дорогонько стоит.

– Медведь, что ли, в качестве генерала у вас тут? Он, видимо, и подсунул вам проектик и сказал: выполнить в точности, иначе – загрызу. А вы – есть, товарищ генерал! – был осознанно неумолим и неприятен Афанасий Ильич.

Старик вздрогнул, но во внезапной дерзкой решимости повернул голову к собеседнику, зачем-то расправил плечи, весь подтянулся, напрягся:

– Вы… вы… молодые да ранние… не понимаете жизни: хлебнули бы с наше – кумекали бы, поди, что к чему и зачем! Поелозили бы в тесноте и мокроте землянок и окопов, погрызли бы заплесневелые сухари и перемороженную, вонючую брюкву, покормили бы своей родной кровушкой вшей и клопов!..

Но Афанасий Ильич по-прежнему был неумолим и строг до беспощадности, – прервал:

– На печах, кажется, тоже сэкономили.

– Да! – выкрикнул старик, весь содрогнувшись точно бы от удара током. – Есть такой грех – сэкономили! И на том, и на сём мы, вредители и бестолочи, сэкономили, – так, что ли, думаете о нас?! Слушайте, слушайте: нечего нас попрекать и уличать. Мы думаем о людях. Думаем, да ещё как думаем, и печёмся об общественном благе. И о людях, и о производстве, и о природе, и о стране думаем! Понимаете? Понимаете?!

Афанасий Ильич не отрывал взгляда от далей и молчал. Фёдор Тихоныч бесцельно, но жёстко поковырял носком сапога кусок окаменелой глины и, не поднимая головы, неожиданно предельно ровно, даже чеканно произнёс, как на докладе:

– Не выхваливаюсь и тем паче не оправдываюсь, но нужно сказать, что буржуйками нынешней зимой подмогли тем, у кого маленькие дети и немощные старики. И печи вскорости будут. Непременно, непременно сложим. Уже кирпичи и железо заказали, мастеров подыскиваем, – обустроим нашу Новь, заживём уютно и…

Афанасий Ильич, под каким-то, осознал, нажимом изнутри – «Да, вредный я человек» – снова не дал договорить, но, прервав старика, голоса не повысил ни на йоту, а сказал очень тихо, вроде как даже неохотно:

– Всё одно, уважаемый Фёдор Тихоныч, дома́ будут промерзать, особенно с северного бока. Неужели не понимаете?

– С централизованным-то отоплением, уважаемый Афанасий Ильич? Да с печами в придачу? А ну вас, ей-богу!

Старик разобиделся крепко, оскорбился смертельно. Его стянутые в морщинистый серый кулачок губы невольно затрепетали, казалось, в плаче, лоб омертвело позеленел, а щёки, напротив, кроваво-красно испятнились. Слышно было, как он тяжко втягивал своим большим, добрым, дед-морозовским носом воздух, которого, видимо, ему не хватало.

Снова стояли молчали.

Спорить, чего-либо ещё выяснять, уточнять и тем более упрекать друг друга – смысла, по всей видимости, не было ни для одной из сторон. Каждый разумел, ценил и любил жизнь по-своему, каждый готов и будет биться за свою правду, выстраданную, ставшую родной, необходимой, порой – спасительной. «Оторвёшься от правды жизни своей и – каюк тебе!» – говорят иному многоопытному и уже предельно осмотрительному человеку его чувства и разум.

– Извините, Фёдор Тихоныч, если был резок, – наконец, перевёл Афанасий Ильич взгляд с далей на старика, на его серо-пепельную седину, жалким лоскутком треплемую ветром, на его вначале показавшуюся густой и весёлой бороду Деда Мороза, а теперь различил в её редких и путаных волосках страшный коричневый шрам, густо и толсто сползавший по шее на грудь.

«Что ни говори, а все мы люди-человеки, – тонко и желанно прозвучало в сознании и сердце Афанасия Ильича. – А старик-то – совсем ребёнок. Столько вынес, умирал, думаю, и воскрешался, но – ребёнок. Ребёнок, которому самому ещё нужен этот сказочный Дедушка Мороз, чтобы поверить в чудо и добро. И свою Новь он сооружал – будто дитя из кубиков складывал чего-то там у себя в игровом уголочке».

«Не извинись я сейчас – не простил бы себе, поостыв через дни».

«А правда и справедливость между мной и этим бедным стариком с его Новью вот в чём: им – урок, а мне – наука. Многое остальное – просто жизнь, в которой мы то умны, то… то… порой непонятно что и зачем среди нас происходит».

– Вы, Фёдор Тихоныч, обещались показать мне ваше старинное село. Так поехали, что ли?

Афанасий Ильич, чему-то тайком радуясь, по-особенному произнёс «старинное» – несколько нажимисто, не без нотки торжественности, но нотки очень тихой, бережно хранимой в себе, чтобы, видимо, звучала она для него дольше и чище. С недавних пор стал примечать за собой, переходя в возраст, как сам полагал, матёрого мужика, – нравилось, и словом, и взглядом, и мыслью, а при счастливом случае, и рукой, прикасаться к какой-нибудь встреченной по жизни старине, или, как на свою ухватку говаривалось в родной Переяславке, – к стари́не.

Хотя и спросил Афанасий Ильич, однако же, не дожидаясь согласия и приглашения от молчаливо и потерянно стоявшего Фёдора Тихоныча, своей привычно крепкой, широкой поступью прошагал к машине и всем своим великим, сановным станом монументально – осознавал, привычно посмеиваясь над собой, – уселся на своё начальническое сиденье, на этом косогоре опасно и в певучем скрипе металлов накренив кабину вправо.

Старик молчком, уже присгорбленно и отчего-то прихрамывая, но с горделиво поднятой головой, казалось, неохотно, однако, очевидно было, покорно проследовал на своё шоферское место.

Глава 18

Ехали в молчании, в молчании тяжёлом, если не сказать, – недружелюбном, но не злом, не ожесточенном, не мстительном. Фёдор Тихоныч рулил в какой-то болезненной вялости, даже некоторой незрячести, на педаль газа едва нажимал, однако уазик немилосердно трясло и подбрасывало, хотя эта старая, многажды и добросовестно скрепленная щебнем дорога самоочевидно была гораздо лучше той, что стремила от райцентра к Нови, – укатанная до брусчатой монолитности, к тому же только что не совершенно прямая, без внезапных, лихих спусков и подъёмов. И было понятно Афанасию Ильичу, что перед ним дорога поистине вековая, что она в поколениях местных селян спрямлена и обихожена сколь возможно было, а пробита в таком направлении, как надо для облегчения жизни и труда.

Из-за молоденького придорожного березняка с его искристыми зелёными брызгами листвы под напором ветра вскоре явилось и само старинное село, по табличке на столбе с прозванием приветным, обласкавшим глаз и слух, – Единка.

Надо же, Единка! – вскликнулось в груди едва не улыбнувшегося Афанасия Ильича.

«Ну, здравствуй, здравствуй, стари́на наша сибирская, красо́та поангарская! – И словно бы похвалился перед селом: – А моя Переяславка тоже на ангарском бережку. И вижу, и радуюсь, что вы схожи друг с дружкой. Едва не родные сёстры».

Единка лежала перед ним на обширных и холмистых лугах поймы, похоже, что незатопляемой или совсем немного в сильные дожди. Как-то так доверительно плотно и уютно прибочинилась к самому берегу. Лежала статно, красиво, распахнуто. Разбросалась вольным и нравным размахом километра на два с половиной, если не на все три или более. Бурно, в кипенном свечении цвела эта прекрасная долина дикими черёмухами, нежно зеленилась ухоженными яблоневыми, ранеточными, садами. Афанасий Ильич радовался: сто́ящее место, настоящее, для жизни, потом – для упокоя вечного. Ему понятно, не надо в подробностях разглядывать, – Единка и Переяславка обустроены на один ухваток, на жизнь крепкую и здравую из века в век.

 

Попросил притормозить на отдалении от въезда в первую улицу: ехать или не ехать дальше? Вернее всего, не ехать. Постоять у берёзок, поскорбить безмолвно, как, возможно, перед могилами, и – восвояси, подальше отсюда. Неспешно, скованной развалкой вылезли из кабины, казалось, оба пребывая в раздумье: а, собственно, – зачем? Стояли молчали. Опускали глаза к земле, приподымали. Однако снова – долу. И страшно, и обидно было смотреть, осознавать – гибнет село, сгорает чья-то целая жизнь, жизнь с её трудами в буднях и празднествами, радостями и горестями, надеждами и утратами. Видимо, оба чувствовали или даже думали в одном направлении, но что друг другу сказать? Наверно, лучше – мол, поехали назад. А что ещё и зачем?

Уже выгорело под трети села и резвыми, прыгающими бесенятами занимались тут и там новые всполохи огня. Целые строения и изгороди, непроглядно и лохмато обложенные дымом и копотью, достаиваются, додышивают свои последние часы на этой своей родной земле, под этим прекрасным, желанным небом.

Афанасий Ильич ещё может многое что разглядеть в дыму. Там – обширный, густо засеянный могилами погост в цветущем черёмуховом раю. В серёдке села, на взгорье, жмётся кирпичная, ошарпанная, грубо обстроенная вкруг деревянными сараями церковь без маковки, переиначенная, по всей видимости, под склады или мастерские. Левее, едва не на самом берегу, – вкупе с игровыми площадками и стадионом школа и детский сад, и они, можно было подумать, по привычке беззаботной ребячьей жизни, сверкают с подмигами солнечными зайчиками окон. Разглядел стоящие на некотором отдалении от села пять-шесть рослых основательных построек. Легко было угадать в них лесопильные и столярные цеха со складом и гаражом. Оборудование, видимо, разобрано и вывезено, но самим сооружениям сгинуть бесславно, – покачивал головой Афанасий Ильич, в сцепке тесня заброшенные за спину ладони.

Сквозь дым, смещаемый вихревым ветром, он рассмотрел на нескольких избах ажурную, цветасто и с выдумкой раскрашенную резьбу – на наличниках окон, и по карнизам фасадов, и даже по всей избе вкруговую. На коньках кровель и петухи, и орлы, и ещё какие-то сказочные звери обитали, красуясь, молодечествуя. «Да тут у них не просто избы – лики, образа́! Хоть картины пиши с них, хоть молись перед ними».

Срублены избы по большей части на стародавний сибирский манер: оконца – маленькими четвертинками, по-старушечьи подслеповатые или же, напротив, хитровато приглядчивые, прижмуристые. Стены хотя невысоки, с потолками низкими, но из крупных, выпукло-бокастых брёвен. И судя по смолисто-искрасному, пропечённо-ржавому их отсвету – лиственничные. А лиственничная древесина, известно, тот же металл по твёрдости и крепости, но греющий, надёжно держащий в комнатах печное и живое тепло людей. Почти что все избы без обшивки, наружной отделки вагонкой или чем-либо ещё, потому как она попросту не нужна при такой толщине, сбитости брёвен. Не нужна обшивка ни для удержания тепла, ни даже для красоты или, слышал Афанасий Ильич от стариков в Переяславке, для придания большего благообразия, благолепия. Избы здесь и красивы, и надёжны.

К венцам присмотрелся. Разглядел глазом инженера и отчасти строительного спеца несколько крепёжных способов – вырубов – по углам. Из них самые ходовые в Сибири – «лапа с присеком» и «ласточкин хвост». Ещё различил – «в обло, или в чашку», требующий, слышал от плотников, великой ухватистости и только что не ювелирной точности, когда топором и стамеской, долотом выдалбливаешь в древесине «чашку», паз, гнездо. Ещё кое-что обнаружил: два весьма редкостных способа – «в столб», то есть когда брёвна кладутся в выруб вертикального бревна, и – «в охряп». «В охряп», знал, совсем редко используется для постройки именно избы, а чаще для бани и всевозможных хозяйственных клетушек, потому что добиться такой вырубкой плотного прилегания брёвен друг к другу бывает очень затруднительно, а то даже и невозможно, зато стык получается самым надёжным, наикрепчайшим, если не сказать – сцепленным насмерть.

Афанасий Ильич покачивал головой и даже прицыкивал: надо же – и «в охряп» уловчились построить себе жилище! Мастаки мужики тут! Кажется, у каждой избы хозяин со своим норовом и коленцем: ты, мол, соседушко, так сработал, а я – вот этак. Ну, и у кого ладнее? – наверное, подзадоривали они друг друга.

У фундаментов не приметил каменной кладки, но по углам, а может быть, ещё и посерёдке каждой из сторон, огромные валуны, карьерные глыбы, скорее всего, всё же были у многих изб уложены. С годами, видимо, глубоко осели, зачернились, вросли в грунт. Смутно припомнилось Афанасию Ильичу, что такие камни зовут сыздавна краеугольными. Не раз встречались они ему в старинных, особенно в первопроходческих сёлах и даже в самом Иркутске – в кварталах и слободах, именуемых деревяшками, у тех домов там, которые уцелели после великих и беспощадных пожаров в XVIII и XIX веках. Не приметил и другого вида фундамента – из гравийно-цементного замеса с арматурой, обычно утеплённого снаружи туфом, песчаником, кирпичом или завалинкой из глины, мха или опилок. А потому смело предположил, и даже был уверен, что основания-фундаменты у единковских изб – лиственничные. Либо брёвна, предварительно обмазанные тонким слоем глины и обожжённые до появления угольковой кожицы паяльными лампами, после чего тщательно просмолённые, уложены на толстую песочно-каменистую отсыпку. Либо опять-таки обожжённые и просмолённые брёвна-коротыши сваями установлены в ямы и особым образом закопаны – с укладкой на самый низ большого, желательно плоского камня, с подсыпкой гравия, а у самого предусмотрительного и осторожного хозяина – ещё и с подливкой-подмазкой смолы. Главное, чтобы древесина не соприкасалась с почвенным, плодородным, слоем. О таких и им подобных основаниях для старинных сибирских изб говаривали: дёшево и сердито. А то, что на века, – будьте покойны.

Юношей у себя в Переяславке слышал Афанасий Ильич от одного мастеровитого мужика, плотника дяди Саши Перегудчикова:

– А гниёт ли вообще лиственница, тем паче обожжённая, обмазанная смолой да глиной? Сие, вьюноша, мало кто достоверно ведает. Столетние избы, сработанные таким манером, стоят и поныне, ни единым вскряком али пёрдом не выказывают свои почтенные лета и болячки. А потому, Афоня, скажу тебе так: нет чудеснее и вернее для человека дерева, чем лиственница наша сибирьская. Но и, чё уж! сосёнушка нашенская знатна, – беда и выручка в задельях всяческих. Да и всё тут у нас на особливый обыча́й, для благости сотворено человечьей и всякой иной живности, таёжной и домашней. Живи да радуйся, хоть умный ты, хоть даже дурак забубённый. Жизнь и природа поправят, если чего не по-людски пошло да поехало у тебя, растяпы!

Многие избы Единки солидно и важно венчают собою усадьбы с огородами и садами, с просторными, зачастую крытыми, дворами, с поскотинами, сараями-амбарами, летними кухнями, совмещёнными зачастую с банями, с гаражами, слесарнями да столярнями, с коптильнями и ещё с чем-то, с тем, что, несомненно, необходимо владельцам, домочадцам всем от мала до велика.

Так жило и билось сердце Афанасия Ильича перед гибнущей Единкой, какие-то минуты назад совершенно неведомой ему, но, точно магнитом, съединившейся с ним каким-то ноющим, а значит, живым и трепетным нервом.

Глава 19

Хотя боль и звенела в груди, но Афанасию Ильичу отрада осознать было, что крепкий и крепко тут жил народ, сам, похоже, себе хозяин-барин. Понятно, что люди здешние были зажиточными, работящими, к красоте и благообразности тянулись, указок, можно предположить, не ждали, да и, возможно, не желали их принимать, ни слева, ни справа, ни сверху, ни снизу, а поступали, как надо для жизни, как сходилось по требам и призывам души и разума.

И до озлобления досадно было Афанасию Ильичу видеть – что-то запаляется какими-то людьми прямо сейчас, на твоих глазах. А что ты можешь сделать? Ничего! Вон там недалече три мужика-пожогщика с факелами и канистрами тенями, едва ли не призраками, некими зловещими сущностями иного мира трепыхаются по этим жалким, беспомощным без родного люда, омертвелым, а где-то уже и мёртвым улицам. Плеснут горючкой на избу и забор, подпалят – дальше бредут.

– Не ваши ли, не местные? – каким-то не своим, хрустящим, пересохшим, голосом спросил Афанасий Ильич, мотнув головой на пожогщиков.

Старик, с крепко сомкнутыми губами, окаменевший, не отозвался.

– Гх. Гх. Не ваши ли?

– Ч-чего? – едва разжались губы.

«Хм, «чего» ему! У меня научился, что ли. Нашёл чему. Дуется, ершится. Старец наружностью, седовласец величавый, да душой, видать, мальчишка мальчишкой ещё».

– Спрашиваю: пожогщики не из ваших ли, не местные?

– Вы-ы-ы что-о-о! – чёрным, но острым светом вспыхнули прижмуристо-мелкие глаза старика, показавшиеся Афанасию Ильичу, однако, и широкими, и грозными. – Вы… вы… – казалось, задыхался он. – Эх!

– Мало ли, – сердито и строго, будто бы отчитывая, пробормотал Афанасий Ильич, при всём том повинно увёрнув лицо на сторону.

«Что, Афоня, сам не смог догадаться: каким же надо быть, чтобы подпалять и изничтожать собственную родину! Впрочем, не каким, а кем: не дрянью даже – недочеловеком, нечистью какой-нибудь потусторонней».

Не сразу разглядел, а может, только сейчас тут и там выявлялось оно зримо и броско: на обугленных, дотлевающих чахлыми дымами развалинах всё одно что свечи на могилах – белые русские печи с трубами. Удивительно, непонятно: солнце задвинулось за облака – и округа свинцово-серо потемнела, изрезанная и придавленная тенями-плитами, но чудилось, что печи и дымоходы – светятся, лучатся, живут.

«Вот тебе, Единка, и поминальное пиршество какого-то неземного света в твою, уже почти что покойницы, честь. Вот тебе наша славянская тризна, только что не хватает песен и плясок. И вся ты, извини, уже едва ли не сплошное кладбище, какой-то тот свет, в котором всё меньше и меньше места для нас, живых. А сколько бы радостей и пользы ты ещё могла принести людям своим, да и себе самой!»

Тяжело, и даже уже невыносимо, молчать, чуждаться друг друга: надо, хочется, необходимо поговорить, услышать в другом человеке, в другой душе отклики тех же, что и в тебе, вызревших и уже перезревающих, переживаний, мыслей, а лучше бы – надежд, хотя бы самых-самых маленьких и призрачных, но чтобы сердцем не уныть, не сникнуть совсем, не отчаяться или даже не озлобиться.

– Славное слово – Единка. Откуда, скажите, такое название?

– Чего-о? – морщился, точно щерился, в своей обиде и, возможно, полагал, попранной правоте гордый старик.

Голос Афанасия Ильича, осознающего свою вину, становился секундно гладок до вкрадчивости:

– Название, говорю, хорошее – Единка. Откуда повелось?

Старик не сразу, на подхрипе напряжённого горла отозвался:

– Откуда, откуда. От жизни и повелось. От желания людей быть едиными, быть вместе, быть заодно, миром, наконец, жить.

– Миром, говорите?

– Миром, миром, – распрямлялся и отмякал старик, начиная снова своим великоватым, шишкастым, добрым носом с брусничной краснинкой и бородой походить на Деда Мороза.

Видно, что охота ему поговорить о сокровенном, о памятном, о пережитом в десятилетиях его и страны непростой жизни.

– Одной семьёй, одним родом да племенем, сообща жить – вот дело, вот смысл и радость всего нашего житья. Но… но нашим, уточню, рабоче-крестьянским, миром жить, – понимаете?

– Понимаю. Конечно, понимаю, Фёдор Тихоныч. О крестьянской общине, о крестьянском мире и обчестве читал у Льва Толстого, у Достоевского, у славянофилов, у народников, – сочувствую миру, потому что простым народом порождён и укоренён он на русской почве. И до того был укоренён и становился родным человеку, что любили и лю́бим присказку: на миру и смерть красна. А ещё, что – всем миром. Всем миром, понятно, – и делам вершение, и подмоги всяческие друг другу, и – на ворога и против бедствий наших общих. Конечно, понимаю, всё понимаю, – несоразмерно широко раскачивал Афанасий Ильич своей, как у коня, крупной и гривастой, а потому и без того более чем приметной головой. Казалось, желал, чтобы старик видел как-то явнее и зримее, что он с ним – всецело, что – един, солидарен, что они, возможно и желательно, могут и должны быть хорошими собеседниками, а то и товарищами, соратниками, тем более что оба хотят блага людям, быть им полезными, сподручными, жить со всеми одной судьбой, не выискивая иных, лёгких, путей и мест.

 

– А колхозы и отчасти совхозы наши, скажите, Фёдор Тихоныч, разве не тот же мир и обчество? Не в развитие ли истинной народной жизни появились и закрепились на земле они?

Однако старик не подхватил разговора, – в задумчивой отстранённости стоял с призакрытыми воспалёнными веками, от пожара полуобернувшись к Ангаре и холмам правобережья. Возможно, он думал, что там ещё пребывает жизнь прежняя, природно размеренная, чистая, желанная его сердцу, знакомая с малолетства и не отвергнутая во все годы, какими бы они ни выдались. И что протекает та жизнь сама по себе, без напористого влияния человека, которому всё-то нужны выгоды, изменения, переиначивания, время от времени всего и вся, под какие-то свои дела и устремления. Но, однако, о чём бы ни думал, ни горевал старик, а уничтожение его родного села очевидно и внезапно переворотило в минуту-другую его душу и мысли. И он пошатнулся духом, растерялся или даже оторопел.

Молчали.

Но теперешнее их молчание, понял, радуясь, Афанасий Ильич, проистекало из какого-то для них обоих понятного, желанного и, возможно, единокровного чувства. И души, вообразилось ему, соприкоснулись в этом горелом, смрадном, тяжком воздухе умирающей Единки и задержались в нечаянном слиянии, точно бы в рукопожатии.

Неожиданно старик заговорил, но так, будто в забывчивости размышлял в себе, и голос его, очень тихий, едва различимый в стоне пожарища и в отстуке сердца Афанасия Ильича, почти что голосил, но какой-то расстроенной стрункой какого-то невидимого, но благородного звучания музыкального инструмента:

– Жизнь наша, жизнь. Жи-и-и-знь! И ты, Единка, наша… наша Единка. Ехал к тебе, чувствовал, что горько, мерзко мне будет, боялся, что сердце не выдержит, что сломлюсь, а потом до гробовой доски совесть будет глодать и казнить. Так оно, чую, и покуролесит. Да оно уже и без того пошло да поехало точно бы вдоль по Питерской. Гляди народ – потешайся, тычь пальцем! И поделом мне. Но что сказать тебе, болюшка наша, коли приехал и стою перед тобой? Что сказать? Не знаю не ведаю. Не о Нови же и перевыполненных планах лесозаготовок похваляться.

Помолчал с устремлённым в дали взглядом. Однако, подумал Афанасий Ильич, видел ли там что-нибудь явственно. Да и хотел ли видеть. Смотрел туда, чтобы не видеть то, что творилось вблизи.

– Подобно нашей прекрасной Ангаре с её чудесными, живительными водами, утекаешь ты, но огнём и дымом, в какие-то чуждые и мутные дали. И от нашего разорённого берега вскоре уже не увидеть тебя никогда. Ты не думай, что мы забыли или забудем тебя, но… пойми… пойми…

Старик запнулся, и было неясно, то ли не знал, что именно сказать, то ли не мог выговорить какой-то важной мысли.

– Что уж, ты поймёшь нас и без слов: мы родные, мы все родичи, мы все братья и сестры благодаря тебе. Ты по-настоящему единила и роднила нас, помогала жить и выживать. И если по-доброму, то не сжигать тебя надо, а приходить к тебе и поклоны бить. Прости, сестра, если можешь.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25 
Рейтинг@Mail.ru