– Надеюсь, ваше красноречие иссякло, наконец, и вы пойдете со мною полоть резеду, – произнесла она своенравно.
Madame Обозинская укоризненно поглядела на нее, но та только нетерпеливо тряхнула головкой.
– Полоть не пойду, – снисходительно усмехаясь, отозвался Карамышев, но сопровождать вас рад, mademoiselle.
Люба почему-то вспыхнула, сделала низкий реверанс перед женихом и стремительно вылетела из комнаты.
– Ах, как еще молода! – с кроткой улыбкой произнесла Инна Юрьевна, как бы извиняясь за дочь.
Я видел, как бледное лицо Карамышева подернулось румянцем и как оживились его темные глаза в присутствии Любы. Он принужденно попросил извинения у Инны Юрьевны и, хотя степенничая, но все-таки и поспешая заметно, вышел вслед за девушкой.
– О, молодость, молодость! – счастливо вздыхая, воскликнула madame Обозинская по уходе Карамышева, и затем поспешила посвятить меня в свои «маленькие тайны» (как выразилась).
– Вы знаете Карамышева? Знаете, богатое такое имение Большая Карамышевка? Это его. Богач, очень образованный, очень развитой молодой человек… Представьте – камер-юнкер, блестящая карьера, связи, и вот идеи эти, идеалы… Ах молодежь, молодежь!.. Но что делать – я мать (тут она снова повторила, что она большая либералка), я не могла победить сердце и согласилась… Конечно, Люба еще молода, – и только благодаря домашнему воспитанию она знает еще что-нибудь… О, она много читает!.. Но пройдет год, – мы условились ждать, – и, я уверена, она сумеет поставить себя в любом салоне… О, у ней моя кровь!.. Вы замечаете – она очень неровна, но не правда ли, как это хорошо, что нет в ней этой институтской выправки, этой, этой… бездушной светскости, о которой, помните, так зло и так справедливо отозвался Лев Толстой… Я предпочитаю маленькую нервность, маленькую небрежность – это придает что-то такое пикантное… Не правда ли?.. О, я не говорю, что всегда в большом обществе, например в великосветском салоне… Но вы ведь позволите причислить себя к близким-близким знакомым нашим, не правда ли?.. – и потом быстро переходя к другой теме: – ах, мы скоро обедаем, не хотите ли пройти в свою комнату? О, ваши милые, простые комнатки, как я помню их!.. Цел ли ваш исторический кофейник?.. И ваше миниатюрное зеркало?.. Как я была счастлива, как мы вам обязаны!.. Но простите мне, старухе (она опять кокетливо улыбнулась), я ужасно болтлива… Это признак дряхлости, говорят?.. Будьте добры, милый Николай Васильевич, позвоните… вон около вас сонетка… человек проводит вас. И приходите в столовую. Мы обедаем по «гонгу» – по-английски, как видите… Я надеюсь, вы погостите у нас… Как, только сегодня!.. О нет, мы не отпустим вас… Вы еще не видали Липяги… Марк Николаевич будет очень рад… Он тоже большой хозяин… Хотя, конечно, душу-то хозяйства составляют другие… (Она скромно и сострадательно улыбнулась.) Он добрый, он милый, но вы не поверите, какой отсталый, какой рутинер… Вот вы увидите, он вам покажет там…
К столу появился и Марк Николаевич. В белом костюме из пике, в свежем белье и светлом галстуке он выглядел естественнейшим ком-иль-фо. Мне он чрезвычайно обрадовался.
– А я хлопочу, хлопочу все… а?.. – зачастил он, неизвестно для какой надобности отводя меня в уголок, – утром в поле, днем в поле, в поле, в поле… а?.. сев, тово… Просо, тово… и гречиха… Хлопочу все… – и все неотступно жал мне руку и заглядывал в глаза.
Кроме лиц, уже известных читателю, к обеду явился Исаия Назарыч, бывший помещик трех душ, а теперь бедняк страшнейший и в душе ужасный собачник. Впрочем, держал он себя с примерной скромностью и, очевидно, стыдился и неуклюжего сюртучка своего из какой-то сквернейшей материи лимонного цвета, и своего смятого белья, и огромных волосатых рук, непристойно вылезавших из более чем коротких рукавов. Он явно церемонился и почти ничего не ел. Кусочек котлетки (старательно очищенной от шпината) и ложки три супу, вот все, что решился он скушать, хотя я уверен – голод его разбирал сильный. Вероятно, он считал неприличным наедаться. Инна Юрьевна не замечала его. Господин Карамышев обращался к нему с преувеличенной любезностью. Марк Николаевич, кроме своей тарелки, кажется ничего не видел и ни о чем не думал. Ел он так, что у него за ушами пищало… Люба как будто скучала и явно чем-то была недовольна. Держала она себя с какой-то холодной педантичностью и до жестокости прилично. Глаза ее были тусклы и безжизненны… Но к концу обеда это настроение внезапно преобразилось. Игривая усмешка засветилась на ее губках. В глазах, теперь уже глубоких и темных, загадочным лучом промелькнуло какое-то своенравное ухарство… Лукаво сдвинув свои тонкие брови, она набрала целый ворох пирожного Исаие Назарычу и прелюбезно вступила с ним в разговор. Она спросила его, решился ли он, наконец, сделать предложение купчихе Свинчуткиной и узнал ли, отчего у ней такая неприличная фамилия, и осведомился ли, так же ли она будет обтягивать живот, как обтягивает теперь… («Фи!..» – протянула Инна Юрьевна, а Карамышев сделал легкую гримасу.) Она спросила, здоровы ли его собаки, как поживает Звонок, как поживает Задорка? Зажила ли нога у Стрекозы и есть ли щенята у Жигуньи?
Исаия Назарыч, при обращении к нему Любы, неожиданно побагровел и вспотел, но вместе с тем и повергся в неизъяснимое блаженство. С горячностью заявил он о благополучии собак своих, о числе щенят у Жигуньи, о достоинстве кобеля, отца этих щенят, о преуспеянии его дивного голоса (Исаия Назарыч питал преимущественную страсть к гончим). О купчихе Свинчуткиной заявил он, что еще не решился и что вообще намерен терпеть до конца… Насчет живота заявил негодование, а насчет фамилии – думает, что от свиньи. Говорил он спешно, захлебываясь и волнуясь, и имел нехорошую привычку уснащать речь свою словом «понимаете» и такими эпитетами, как «гнида», «вша» и т. п. Выходило и забавно и неприлично немножко. Инна Юрьевна морщилась, от времени до времени устремляя на дочь беспокойные взгляды. На губах Карамышева играла снисходительная улыбка. Благовоспитанные лакеи, торчавшие за нашими стульями, скромно потупляли свои взоры…
После обеда мы перешли на балкон. Оттуда вид был прекрасный. Внизу расстилался газон, окаймленный жимолостью и сиренью, далее расходились аллеи акаций и берез, за ними благоухали куртины цветущих яблонь и высокие дубы толпились сумрачно, а там дремали ивы, синелась река и далеко убегала низкая, однообразная равнина.
Было поздно, и солнце склонялось к западу.
Люба вышла из столовой снова расстроенная. Мы еще не успели пообедать, как она, нечаянно скользнув по нас взглядом, нахмурилась и круто оборвала разговор свой с Исаием Назарычем. Сергию Львовичу, подошедшему к ней, она отпустила какую-то резкую французскую фразу, и он, передернув плечами, как только умеют у нас передергивать штаб-офицеры да разве еще камер-юнкеры, в недоумении отошел от нее. А она, схватив под руку блаженствующего Исаию, увела его в сад и серьезно и тепло с ним заговорила. До нас долетело несколько слов из этого разговора. Люба осведомлялась, где теперь дочь Исаия Назарыча и чем она живет, и сколько детей у нее, и есть ли возможность дать этим «несчастным» детям воспитание. Оказалось, что дочь Исаии Назарыча брошена мужем, отставным ремонтером, и бедствует где-то, изображая экономку, что дети находятся в полуразрушенной усадьбе деда, где только и имеется, что три смычка гончих, и затем ни хлеба, ни денег. Исаия Назарыч изъяснил это Любе немного застенчиво, немного плаксиво, но, несомненно, был растроган ее участием, ибо нос его покраснел и глаза слезились.
Вскоре Люба оставила его (он потрусил к Марку Николаевичу «по хозяйству») и присоединилась к нам. Инна Юрьевна, сжавшись, точно кошечка, нежилась в глубоком кресле и болтала, – болтала неутомимо. Речь ее преимущественно касалась дикости здешних нравов, отсутствия эстетического воспитания в местном обществе, неразвитости и т. д. Отсюда она перешла к Англии (Англию она частенько-таки тревожила), – к высокообразованному английскому дворянству, к типу «приличного человека», выработанного английской культурой, к английской нравственности, скромности и т. д. Когда она была в Англии, мать ее, княгиня Чембулатова, гостила с ней в одном почтенном семействе около Брайтона. Она провела там рождественские праздники… Ах, как там было весело и как прилично! И как молодой сквайр Эди ухаживал за ней!.. И какой порядок, какое довольство везде!.. Чистенькие коттеджи, благовоспитанные фермеры, развитые пасторы, крупный и красивый скот… И плющ, плющ, плющ!.. – и затем перенеслась в Италию. О, она так давно, так давно не была там! Она спрашивала Карамышева, сохранила ли теперь эта милая страна свою милую, милую оригинальность – своих lazzaroni[2], своих оборванных монахов, своих дерзких и назойливых, но, боже, – каких живописных, уличных мальчишек… «Ах, к этой прелестной Италии и рубище и ханжество идут как нельзя более! – восклицала Инна Юрьевна. – Я не могу себе представить горячего итальянского пейзажа без какой-нибудь поразительно яркой процессии, без кармелита{5} в деревянных сандалиях, без важного и недоступного оборванца…» – И она печально вздохнула, когда Сергий Львович заявил ей, что и там цивилизация и порядок входят в свои права, а средневековая ветошь исчезает, и что даже Неаполь далеко уже не тот, чем он был при Бурбонах{6}, не говоря о Риме, о Флоренции и иных городах Италии северной. Произнес это господин Карамышев опять-таки важно и даже с некоторой долей педантизма. А Инна Юрьевна, услыхав слово «Неаполь», в каком-то сладостном полузабытье воскликнула: «Ах, Неаполь, Неаполь!» и затем расслабленно пролепетала:
– Помните эту прелестную Киаию, эти чудные ночи над морем, над Везувием, эти восхитительные виды… Море плещет, озаренное луною… Город спит… В фантастической дали белеет Сорренто… Силуэт Капри синеет на зыбком горизонте… Везувий задумался и величественно курится… Ах, Неаполь, Неаполь!..
Карамышев, с стаканом кофе в руках и на губах с сочувственной улыбкой, внимал отрывочным воспоминаниям Инны Юрьевны, от времени до времени пополняя их собственными. О, он помнит Италию. Там только усвоил он себе порядочный взгляд на жизнь. Только ее антики и картины, ее древности и фрески определили ему суть этой жизни и помогли проникнуть в эту суть: могущество и неизбежность преемственной культуры. Только там он вдумался в историю Медичисов{7} и уразумел секрет междусословных отношений. Только там, говорил он, – положение низших классов, голодных и босых, но все-таки счастливых, дало ему понять, что всегда, если аристократия благосклонна к народу, народ заплатит признательностью, и что во всех революциях не столько виноваты дурные страсти, сколько высшее сословие. Он сказал «мы», и это «мы» настоятельно подчеркнул. Инна Юрьевна многозначительно сжимала губы, кивала головкой и поддакивала, изредка вставляя и свои, несколько наивные, замечания. И затем перешли к искусству. В этой области Инна Юрьевна больше ограничивалась восторженными восклицаниями, говорил же Сергий Львович. Слегка коснувшись тех галерей, которые посетил он в Италии, с особенным чувством похвалив «горячие краски» Тициана и «трагическую силу» Микель-Анджело, отдав должное ярким картинам Поля Веронеза{8} и картинам Рафаэля, он сначала перенесся в Париж, где указал на Венеру Милосскую, как «на дивное выражение классических понятий о красоте», и затем, сочувственно скользнув по Торвальдсену{9} и по грациозным идиллиям Ватто{10}, по шаловливому Грёзу{11} и «величественному» Давиду{12}, перешел к Германии. Здесь упомянул он мрачного Рембрандта, которому, в виде контраста, противопоставил Рубенса. Философически заметил при этом о вечной борьбе двух начал, – жизни и смерти, радости и горя, комизма и трагедии, и в картинах Рубенса и Рембрандта указал выражение этих начал… Потом коснулся благородной простоты Вандика и затем уже рассказал о Сикстинской мадонне{13}. В ней он видел идеал будущего – красоту уравновешенных страстей, идеал, в котором все лучшие свойства человеческой природы соединились не для борьбы, а для гармонии, для разумного наслаждения жизнью… Отсюда он перешел к Гете. Он проанализировал автобиографию «великого старика», его «Римские элегии», его «Ифигению в Тавриде», его «Германа и Доротею», и затем, резюмируя взгляды этого старика на жизнь, на призвание человека, сопоставил «Римские элегии» с известной пьеской, переведенной Лермонтовым, выразив, что в последней он так же уразумел философию смерти, как в первых – философию жизни… Тут, отчетливо скандируя, но просто и естественно, он прочитал нам: «Горные вершины спят во тьме ночной…», допустив легкую и едва заметную теплоту в последнем стихе, отчего трогательное обращение поэта:
Подожди немного – отдохнешь и ты…
вышло особенно выразительным.
К этому он прибавил, что, разумеется, не осмелился бы цитировать Гете не в оригинале, если бы русская литература «не имела счастья» обладать таким роскошным переводом, как перевод Лермонтова. Упоминовение о Лермонтове подало ему повод перейти к русской литературе. Весьма высоко поставив Пушкина за «Каменного гостя» и снисходительно простив ему «Цыган» и «Полтаву», он указывал нам пьесу за пьесой из мелких стихотворений пушкинских, в которых, по его мнению, были соблюдены тенденции творца «Каменного гостя», и затем небрежно упоминал о пьесах характера противоположного. К первым он, между прочим, причислял и «Подражание Данту», причем звучно и не без приятности продекламировал 3-й отрывок этих подражаний, с особенным ударением произнося:
…И гладкая гора,
Звеня, растрескалась колючими звездами…
а потом прочел нам известный сонет:
Поэт, не дорожи любовию народной,
Восторженных похвал пройдет минутный шум…
как ярко выражающий, по его мнению, ту идеальную гармонию страстей, которая и в Мадонне дрезденской, и в поэзии Гете, и в монологе летописца Пимена является предтечею будущего общественного строя, а теперь воплощением лучших культурных стремлений.
Тут Инна Юрьевна заметила, что если это так, то он в одном ей кажется неправ – уравновешивая, в своем идеале будущих человеческих отношений, элементы, он забыл отдать преимущество элементу «любви». Любовь, выраженная «римскими элегиями» и донной Анной, чересчур чувственна, чересчур одностороння и, если можно так выразиться, слишком уж антична… Что же касается мадонны, то здесь любовь и вовсе уж какая-то… сухая, отвлеченная… На это Карамышев глубокомысленно заметил, что, изображая идеалы будущего в смысле строгого уравновешивания страстей, он только новейшим научным теоремам подчинялся, по которым гармония всяческих отправлений есть первое условие счастья. Он сам очень хорошо сознает, что идеалу этому недостает некоторой нервозной прелести («пикантности!» пролепетала Инна Юрьевна) и, между прочим, преобладания «романтической» любви. Но всего вероятнее, что прелесть-то эту ощущаем мы благодаря только нездоровому состоянию нашей «психики»; потомки же наши весьма даже легко примирятся с отсутствием этой «больной», ненормальной прелести… Тут Карамышев задумался и, окинув мечтательным взглядом Любу, вздохнул.
– Да, – произнес он, – разум одно, а нервы другое. Нет спора, прелестна фетовская «Диана»{14}, – эта «чуткая и каменная дева, с продолговатыми, бесцветными очами»… Прелестна эта строгая простота и ясность античного идеала и, по-моему, идеала будущего, но сладкая неопределенность, но нега и мучительная страсть, жутко захватывающая сердце, но робкое желание и легкие, как грезы, надежды в поэзии того же Фета очаровывают меня, несомненно, сильнее. Помните:
…Сестра цветов, подруга розы,
Очами в очи мне взгляни,
Навей живительные грезы
И в сердце песню зарони…
Тут уже нет первобытной ясности и простоты, тут ощущения утончаются и переходят в нечто почти неуловимое, но вместе с тем этою-то кажущейся неуловимостью, смотрите, как говорят они сердцу, смотрите, с какой ласковой мечтательностью затрагивают они самые сокровенные струны в нашей душе и какие нежные ноты вызывают из этих струн… Или вспомните это:
Мы одни; из сада в стекла окон
Светит месяц…{15}
Что тут такое? Да ряд неопределенностей, сладко и жутко волнующих вашу душу… Ряд мимолетных, но жгучих впечатлений, ряд изменчивых ощущений, тонких до фантастичности… И все это полно трепетной прелести, то робкой, то мятежной!.. Все это, если хотите, нездорово, как нездоров и весь Гейне, которого поэзия до замечательности верно определена вот этими стихами Аполлона Николаевича Майкова{16}:
…В туманах замки, песен звуки,
Благоухания цветов, и хохот, полный адской муки…{17}
но вместе с этим, представляя в нашем современном понятии «красоту» красоту тонких нервных ощущений, – все это составляет неотъемлемую принадлежность культуры. И не я, разумеется, отрекусь от этой «принадлежности», от этих благоухающих романтических цветов, которых, конечно, потомки наши не увидят и будут тем и счастливы и несчастливы… И он опять мечтательно поглядел на Любу.
А Люба недвижимо стояла у колонны и смотрела вдаль, вся озаренная пламенеющим закатом. Дума ли какая обняла ее молодую душу, вставали ли пред нею неведомые нам перспективы, – не знаю. Но чутко замерла она в каком-то томительном ожидании, пронизывая пространство внимательно-сосредоточенным взглядом. Полураскрытые губы, как будто воспаленные, как будто жаждущие какой-то живительной, освежающей струи; горделиво приподнятая головка, вокруг которой грациозно обвились темно-русые косы; бронзовая неподвижность смелого и строгого профиля, – все в ней напоминало одну – из тех античных статуй, о которых с таким благородным пафосом трактовал Сергий Львович. И разве что тихо и неровно волнующаяся грудь девушки, с едва заметными очертаниями, да ее почти детские, немного даже угловатые плечи, да тоска в ее напряженном взгляде, тоска, так не свойственная творениям «уравновешенной» Эллады, – нарушали это сходство и портили иллюзию.
Почувствовав на себе упорный взгляд Карамышева, она обернулась, вздохнула глубоко, причем крепкий румянец охватил ее щеки, и лениво подошла к нам. Кротко уселась она у ног Инны Юрьевны и понемногу вступила в разговор. Она тоже любит литературу, но Гете ей не нравится, он ей кажется холодным, себялюбивым стариком;