bannerbannerbanner
Липяги

Александр Эртель
Липяги

Полная версия

Гейне же… О, Гейне она боготворит!.. Но зачем Сергий Львович обходит ту сторону его поэзии, где он исключительно только ратует за несчастного, за обделенного судьбою, за обиженного, вот как этот смешной, но милый Исаия Назарыч, как эти бедняки там, в своих гнилых жилищах (она указала в ту сторону, где едва виднелась деревня). Разве это «нездоровая» поэзия?.. Ведь помнит же, вероятно, Сергий Львович то место, где поэт в каком-то безотрадном отчаянии восклицает:

 
Отчего под ношей крестной,
Весь в крови, влачится правый?
Отчего везде бесчестный
Встречен почестью и славой?
Кто виной? Иль силе правды
На земле не все доступно?..{18}
 

и разве это «нездоровая» поэзия?.. Эти-то горькие вопли! Эти-то стоны сердца, переполненного скорбью!

Голосок Любы, робко и наивно напряженный, плохо владел декламацией, но, несмотря на то, впечатление от этой декламации получилось трогательное. Дело в том, что всю свою душу покладала странная девушка в эти стихи, и они в ее устах походили именно на «вопли горькие и стоны сердца, переполненного скорбью»… И опять возвратилась к участи внуков Исаии Назарыча. Мне кажется, что сцена за обедом, где самый этот Исаия Назарыч, благодаря ей, был выставлен в несколько смешном виде, не давала ей покоя. И в этом Карамышев оказал ей услугу. С деликатною мягкостью определив вышеприведенные мотивы гейневской поэзии мотивами рассудочными, и, следовательно, истинному искусству не присущими, и мимоходом заметив, что состояние «бедняков в гнилых жилищах» далеко не так тяжко, как кажется, ибо они и не подозревают о том «требовательном» аршине, которым мы измеряем счастье, он перешел к вопросу об «этих несчастных детях» и дал слово Любе, что устроит их судьбу. По его словам, у него была возможность дать им казенное воспитание, дочь же Исаии Назарыча поместить кастеляншей в одно, тоже «казенное» заведение. Надо было видеть радость Любы… Подарив жениха обворожительной улыбкой, – от чего тот, несмотря на всю свою олимпийскую сдержанность, вспыхнул как мальчик, – она, вместе с тем, вся расцвела и как бы преобразилась. Наступила новая, еще незнакомая мне, полоса в состоянии ее духа. Внезапно сделалась она ровна и любезна. Инна Юрьевна теперь могла бы гордиться ею: манеры ее приобрели ту безукоризненность и мягкость, соединенную с солидностью, о которой так жадно мечтают яростные представительницы «хорошего тона». Образ гордой и непреклонной девушки, с вечной тревогой в глазах и движениях, исчез бесследно, и пред нами болтала, – правда, сдержанно, но все-таки болтала, – очень «приличная», очень «воспитанная» великосветская девица.

Правда, сквозь всю эту сдержанность, сквозь всю эту бонтонную и любезную болтовню иногда мелькало что-то затаенное, что-то странное, – не то пытливое, не то недоверчивое… Иногда казалось, что в душе этой девушки, с такими восхитительными аристократическими манерами и с таким великолепным аристократическим воспитанием, неотступно возникают и мучительно запутываются в неразрешимый узел те «проклятые вопросы», о которых говорит поэт… Но это только «иногда»…

Новая полоса, набежавшая на Любу, придала и новый характер нашей беседе. Из ней быстро испарился «философический» тон… Знаете ли, господа, что такое значит приличный «салонный» разговор? О, это премудреная вещь! Скользить по предметам, не углубляясь в их сущность; передавать факты, отнимая у них излишнюю мрачность, если они мрачны, и сглаживая серьезность, когда они претендуют на нее; осторожно и остроумно злословить; весело и наивно разносить сплетни; забавно говорить о трагедии и глубокомысленно разбирать оперетку; мельком отзываться о политике и всесторонне о бале графини Эн-Эн…

И мы упражнялись в этом до тех пор, пока синие сумерки не облегли небо и из-за горизонта огромным огненным шаром не выкатилась луна. Тогда в дверях освещенной залы черным силуэтом появилась пред нами крошечная, сморщенная старушка и объявила, что чай готов. К чаю явился и Марк Николаевич в сопровождении Исаии Назарыча. Оба они были истомлены и, заметно, потрудились порядком.

Я привык ложиться рано. Не удалось мне пересилить себя и теперь: глаза слипались, и голова становилась тяжелою. Я дождался конца чая и ушел в свою комнату. Окна этой комнаты выходили в сад, и из них был виден балкон, весь опутанный плющом. Свет лампы неверной и трепетной полосою проникал туда из залы, пробегая по зелени яркими пятнами.

Я не успел еще заснуть, как все общество, среди которого были и Марк Николаевич с Исаией, высыпало на балкон. И долго там звучал смех, искрились сигары и слышался непринужденный разговор. Разговор этот уже не походил на тот скучный и томительный, в котором мы упражнялись до чая. Очевидно, настроение снова изменилось. Даже Исаия Назарыч, и тот в полутьме балкона сделался как-то необыкновенно развязен и, торопливо взвизгивая, преподносил обществу анекдот за анекдотом. Анекдоты были наивны, но к ним явно относились с благосклонностью. Инна Юрьевна снисходительно смеялась. Карамышев самоотверженно поддерживал общее оживление и, совершенно игнорируя «хороший тон», хохотал сочным, самодовольным баритоном. Даже Марк Николаевич хихикал. Но всех радостнее, всех веселее была Люба. Смех ее так и трепетал в тихом ночном воздухе, звонко оглашая окрестность и вызывая звонкое эхо. Она всему смеялась: и наивным анекдотам Исаии Назарыча, и хохоту Карамышева, и милой веселости maman, и хихиканию Марка Николаевича…

Мне почему-то стало и горько и досадно. Неприязненное чувство шевельнулось во мне к девушке, у которой, как мне казалось, семь пятниц на неделе… С этим чувством я и заснул.

Неприятное ощущение какого-то странного, фосфорического света пробудило меня. Я открыл глаза. Вся моя комната была залита ярким голубым сиянием. Воздух, благоухающий и прохладный, веял в открытое окно. Я вспомнил, что забыл опустить стору на этом окне, и подошел к нему. Дивная, фантастическая ночь предстала передо мною. И сад, и река, и дали – все было озарено лунным сиянием. Группы берез, ярко белевших сквозь неподвижную листву, и густые аллеи акаций, яблони, унизанные цветами, и сумрачные узловатые дубы, смутно переплетаясь тенями и очертаниями сонных ветвей своих, вставали в этом сиянии подобно сказочным дивам. Неподвижная река, гладкая как разлитое масло, ясно отражала небо и темные купы ив, задумчиво склонившихся над нею. Даль неопределенно и таинственно мерцала, потопая в серебристом тумане. Стройная колокольня поднималась как привидение, закутанное в саван. Было тепло. Полная луна стояла высоко. Торжественно распростертый небосклон сиял звездами. Тишина была мертвая. Все как бы приникло в каком-то дремотном очаровании… А между тем чуткий воздух как будто ждал, как будто жаждал звуков. Шорох падающего листа, подточенного насекомым, нечаянный всплеск воды в реке, слабый крик перепела в далеком поле, – все это ясно доносилось до моего слуха, наполняя душу томительным чувством какого-то жуткого и тревожного ожидания…

Но вот слабый гармонический звук вырвался из открытых окон залы и медленно затрепетал в благоухающем воздухе… Кто-то заиграл на рояли. Кто-то засмеялся и патетически воскликнул:

 
Дитя, как цветок ты прекрасна,
Светла, и чиста, и мила… {19}
 

Звеня, пробежали по клавишам руки, и затем то ясные, то замирающие аккорды переполнили воздух и потянулись в нем задумчивою вереницей. Я слушал тоскливо… Мелодия росла и развивалась. И чем далее росла и развивалась она, чем более ширились и трепетали печальные аккорды, тем глубже и глубже уносился я в какой-то фантастический мир, тем неотступней и неотступней заполоняли мою душу странные грезы и мучительно-приятные ощущения… Было мгновение, когда что-то невыносимо жуткое овладело мною и грудь заныла сладостно и больно… Глазами, полными невольных слез, обвел я и сад, и реку, и дали, – и чудные призраки возникли в моем воображении: во всем своем фантастическом величии встал передо мною «лесной царь». Я видел его зеленые кудри, дико разметавшиеся по деревьям, я видел его страшные очи, сверкающие огнем, и жадно распростертые руки, я слышал его голос, полный мольбы и страсти, и звонкий хохот его русалок-дочерей… И в серебристом тумане волнующихся испарений летел предо мною, как вихрь, измученный всадник, и бледное дитя судорожно цеплялось за гриву…

 

Но аккорд оборвался на половине и задрожал жалобной нотой. На балконе послышались шаги…

– Доволен? – произнес голос Любы.

– О, моя дорогая!.. – восторженно ответил Карамышев.

– Пойдем же в сад, и будем ходить, ходить… Ты любишь ходить?.. Ах как я люблю говорить «ты»!.. Если бы я могла, я бы всем, всем говорила «ты»… Не давай мне руки, я не люблю ходить под руку – ведь иду с тобою рядом… Будь доволен… – и запела на мотив из «Прекрасной Елены»{20}:

Будь доволен, будь доволен, будь доволен…

– О, как хороша ночь!.. Но противный соловей, что же молчит он, что он думает?.. Несчастный, ему, верно, скучно!.. А вам не скучно, Сергий Львович?.. Нет?.. Ах, как я рада…

Они прошли под моим окном. Она – плотно завернутая в плед, с приподнятыми как бы от озноба плечами и с руками, сложенными на груди, он в пальто и шляпе, сдвинутой на затылок.

– А мсье Батурин, вероятно, спит, – с какою-то лихорадочной поспешностью щебетала Люба, – не правда ли, какой он странный?.. И он ужасно дико на тебя смотрел!.. Это тебе не нравится?.. О, я вижу, что тебе не нравится… Ну что ж, ты бы не излагал диких мнений!.. А знаешь – я тебя ужасно, ужасно не люблю… Зачем ты так ставишь высоко своего противного Гете, своего Фета и унижаешь других… Вот видишь, я тоже не люблю Гете и Фета не люблю… А Гейне мне нравится, и Некрасов нравится, и Фрейлиграт{21} нравится… О, ты хитрый, ты «уравновешенный», ты не хочешь, чтобы кто-нибудь выворотил твою изящную душу, а твое античное сердце заставил бы страдать… Ведь правда? Скажи, скажи…

Сергий Львович замедлил шаги.

– «Я знаю, гордая, ты любишь самовластье…»{22} – смеясь произнес он.

Люба внезапно рассердилась.

– Я не шучу, – строго сказала она, – я говорю с вами очень серьезно… Мне это нужно… Мне жить с вами, Сергий Львович… Я хочу вас знать… Я имею это право… Что вы? Кто вы?.. Вы знайте – я не хочу быть салонной дамой… Не хочу, не хочу!.. – воскликнула она сквозь слезы, и затем, все более и более волнуясь, продолжала: – Я давно вижу, что все это не так… Вы мне клетку золотую готовите… Вы презираете народ, а я читала, я знаю, я «Miserables»[3] читала, я читала газеты… Они – несчастные, – они голодные, а вы… про Фета распеваете… Вы меня не обманете – я уйду, я убегу к ним, я насмотрюсь на их голод, на их гнойное рубище… А вы оставайтесь с своим Фетом и любите другую!..

Карамышев опешил. Он, видимо, не ожидал ничего подобного. Всю дрожащую, всю потрясенную от сухих рыданий, он привлек к себе Любу и нежно усадил ее на скамью. Она не сопротивлялась. Она беспомощно поникла своей головкой к нему на грудь, и он, с ласковой осторожностью, гладил ее волосы. Из густого куста сирени вдруг ясно и отчетливо зазвенела соловьиная песня.

– О, моя дорогая, светлая девушка, – мягко говорил Карамышев, слабо сжимая Любу в своих объятиях, – у тебя славное, горячее сердце… Но отчего же ты не хочешь быть разумной?.. Знаешь ли ты, что много наша бедная родина потеряла людей, у которых все было в сердце, да, в сердце, и ничего в разуме… Ты говоришь, кто я?.. Дитя, я просто честный человек. Я человек, несущий на себе злобу дня, но дня сегодняшнего… Ты не понимаешь меня? Нет?.. Слушай же! Нас много теперь, много блестящих гвардейцев, много подававших надежды дипломатов, много надменных чистокровных львов, понявших, наконец, тщету паркета и мишурность парадной выправки. Мы вспомнили, наконец, наши «вотчины», наших бедных крестьян, отданных в жертву Колупаевым, наше земство, пожранное администрацией… И мы воротились домой. Ты понимаешь меня?.. Домой, это значит к земле, к нашим корням, к земщине, к деревне… Мы не будем строить фаланстеры{23}; мы не будем ратовать за общину – это допотопное, варварское учреждение. Мы обойдемся без Добролюбовых и ему подобных метафизиков… Мы насадим свою культуру, без вмешательства господ нигилистов. Ты, голубка, говоришь, что, кажется, я озлоблен против нигилистов? Порядочный человек не может быть «озлоблен», дитя; он может только глубоко и сознательно ненавидеть. Ты хочешь подробностей? Изволь, любознательная головка… Итак, мы не строим фаланстеры. Вместо того мы созидаем больницы и школы, мы представляем интересы крестьян в земском собрании, мы образовываем сплоченное и просвещенное дворянство, мы поддерживаем церковь… Одним словом, как я недавно сказал твоей maman, мы создаем «провинцию». И тогда вообрази режим: крестьяне благоденствуют, снимая у нас земли по образцу английских фермеров, культура представлена в каждом околотке образованным помещиком, правосудие безвозмездно отправляется настоящим, «истовым» юристом в лице того же помещика, церковь облагорожена постоянным воздействием того же помещика, полиция на уровне своего призвания, ибо и она под руководством того же помещика… Вот наши идеалы!.. Сознайся же, милая моя девушка, что не о чем тебе плакать, – он тихо и робко прикоснулся губами к ее затылку, что счастье народа гарантировано и рвать свое сердце из-за этого, право же, неразумно!..

Люба долго молчала и, наконец, полуприподнявшись, пытливо посмотрела на Карамышева.

– И суд, и полиция, и церковь – все помещику, говоришь? – спросила она.

– То есть не помещику, а под его воздействием, – возразил Сергий Львович.

– И тогда противные кулаки исчезнут – говоришь?

– Непременно исчезнут, дитя мое.

Она радостно захлопала в ладоши.

– Ах, как я рада!.. Ты знаешь, и у нас в деревне есть кулак, толстый, красный такой… И зовут его, представь себе, До-ри-ме-донт До-ри-ме-донтович… Как тебе это покажется!.. Скажи пожалуйста, у всех у них такие ужасные имена?

– Чем же ужасное – музыкальное имя, – сострил Карамышев.

– Ах, не остри, не остри, пожалуйста!.. – с какою-то болью воскликнула девушка и, помолчав немного, робко спросила:

– А эти… нигилисты?

– И нигилисты исчезнут, – ясно и просто ответил он.

– Куда же вы их?

– На Сахалин, моя голубка.

Люба слегка отклонилась от широкой груди Сергия Львовича.

– Стало быть, они ужасные люди?

– Ужасные, моя дорогая.

– И их нельзя жалеть?

– Нет, моя радость, они не стоят жалости.

Она глубоко вздохнула.

– Скажи – они не признают… Шекспира?

– То есть, видишь ли, дитя мое, у них теперь система: они не только Шекспира – все отрицают: собственность, брак, религию; но, с другой стороны, как будто и не отрицают.

– Как же это? – широко раскрывая глаза, спросила Люба.

– О, они теперь далеко уже не так наивны! Прежде, друг мой, наглость их была так велика, что они сами во всеуслышание величали себя нигилистами, теперь не то, – теперь их именуют «интеллигенцией» (слово это Карамышев произнес не без презрительности), как будто существует какая-либо интеллигенция помимо нас…

– Ну, как же ты говоришь – на Сахалин, – в недоумении сказала Люба, значит, всю эту интеллигенцию на Сахалин?

– Значит, душа моя.

– Но ведь это масса…

– Это будет жертва, но жертва неизбежная. В Испании в одно прекрасное время выслали всех жидов.

– И нельзя никого оставить? – уже взволнованно и сквозь слезы допрашивала Люба.

– Некоторые сами останутся – те будут наши, – ответил Сергий Львович и затем, с некоторым беспокойством, добавил: – но ты напрасно волнуешься, дитя, они не стоят этого…

Люба стремительно вскочила со скамейки.

– Нет, стоят, стоят!.. – в чрезвычайном раздражении вскричала она. – Я сама знаю… С Федей Лебедкиным я росла вместе, и я его знаю, и я люблю его… А он нигилист, он сам говорил мне, что он нигилист… И Шекспира он отрицает, и искусство, и Пушкина… Он еще в гимназии со всем этим разделался и говорил, что это хлам… и он хороший, я люблю его!..

– Но, дитя мое… милая, дорогая… – успокаивал Любу Карамышев: – вот какая ты нервная, какая тревожная. Успокойся, голубка… Очень может быть, что господин Лебедкин и прекрасный молодой человек…

– Он очень, очень… прекрасный!..

– Но очень может быть, что он уже и не нигилист теперь… Где он? Кто он?

– Он теперь в академии… он медик и он очень восхищается ана… томией… он уже скоро год как не писал мне… но я его очень… очень люблю! – вся подергиваясь от сдерживаемых рыданий, отвечала Люба.

Сергий Львович снова хотел ее притянуть к себе, но она отстранилась от его объятий и, по самый подбородок завернувшись в плед, села в уголок скамьи. Мне было видно ее сосредоточенное личико, омраченное задумчивостью. Ее глазки печально смотрели из-под заботливо сдвинутых бровей.

А соловей в каком-то исступлении звенел и рассыпался серебристыми трелями, то легкими и веселыми как мотыльки, то заунывными и страстными… Люба слушала, и лицо ее мало-помалу прояснилось. Заботливые морщинки на лбу сглаживались; губы принимали знакомое уже мне выражение: игривое и несколько насмешливое; глаза засветились… Наконец она глубоко, всею грудью, вздохнула и поднялась со скамейки. Карамышев последовал за нею. Несколько минут они шли молча.

– Ты читал «Шаг за шагом?»{24} – неожиданно спросила Люба.

– Нет… – слегка, удивившись, ответил Карамышев.

– А я читала.

И затем в молчании прошли несколько шагов.

– И «Мещанское счастье» не читал? – снова спросила она.

– Я не читаю подобного рода книг, – с достоинством ответил Сергий Львович.

– А я читала… Я и «Трудное время»{25} читала, – добавила она, как бы подзадоривая Карамышева.

 

Карамышев пожал плечами.

– И знаешь, я думаю, что ты не совсем прав, – настаивала Люба.

– Почему же ты так думаешь, моя дорогая?

– Да уж так… Думаю.

И затем снова запела, пародируя Менелая из «Прекрасной Елены»:

Все помещику, все помещику, все помещику…

и шаловливо делая па на кончиках своих ботинок.

Карамышев и смеялся и недоумевал.

Около балкона Люба внезапно остановилась и обратила лицо свое к Карамышеву.

– А знаешь – я, может быть, и не буду твоей женою! – пресерьезно произнесла она.

Он отступил в недоумении.

– Да. Очень может быть, – продолжала она, и вдруг лицо ее явило вид неизъяснимого волнения, – и даже вот что, – заторопилась она, – я возвращаю вам ваше слово, мсье… (Она сделала низкий реверанс и еще более побледнела, еще более заторопилась.) Я не могу быть вашей женою… Я не разделяю ваших убеждений… Я не считаю вас «честным человеком», мсье… Au revoir![4] – и быстро исчезла в дверь залы, мрачным пятном зиявшую посреди стен, освещенных луною. Мне показалось, что она бросилась в пропасть…

18«Отчего под ношей крестной» и т. д. – вторая и часть третьей строф стихотворения Гейне «Брось свои иносказанья» («Laß die heilgen Parabolen») в переводе М. Л. Михайлова, русского революционного деятеля, писателя и переводчика, принадлежавшего к лагерю революционных демократов, возглавлявшемуся Н. Г. Чернышевским. Из зарубежных поэтов Гейне был самым любимым поэтом Михайлова: он перевел более 140 стихотворений Гейне, и переводил в первую очередь произведения поэта, обличающие социальную несправедливость, отмеченные резкой критикой буржуазного общества. Перевод Михайлова стихотворения Гейне «Брось свои иносказанья» печатался в искаженном цензурой виде. Эртель цитирует это стихотворение Гейне по изданию Гербеля 1862 года, где строки 9 и 10 были напечатаны так: Кто виной? Иль силе правдыНа земле не все доступно?.. В советских изданиях М. Михайлова эти строки восстановлены в его подлинном переводе: Кто виной? иль воле богаНа земле не все доступно?..
19«Дитя, как цветок ты прекрасна» и т. д. – строки из стихотворения Гейне «Du bist wie eine Blume» в переводе А. Н. Плещеева.
20«Прекрасная Елена» (1864) – оперетта Жака Оффенбаха (1819–1880), пародия на древнегреческие сказания о славившейся своей красотой Елене, жене царя Менелая.
21Фрейлиграт Фердинанд (1810–1876) – выдающийся немецкий поэт. В 40-х годах был дружен с К. Марксом, в 1848 году стал членом Союза Коммунистов. В те же годы им были созданы лучшие его стихи, в сборнике «га ira» (1846) он призывал к революции.
22«Я знаю, гордая, ты любишь самовластье…» – Этой строкой начинается стихотворение Фета, печатавшееся под заглавием «Б…й», с датой 1847, июль. Стихотворение посвящено елисаветградской помещице В. А. Безродной.
3«Отверженные» (франц.) – роман В. Гюго.
23Фаланстером у великого утопического социалиста Фурье называлось центральное здание, дворец «фаланги», социалистической артельной общины, основной ячейки будущего общественного устройства.
24«Шаг за шагом» – роман Омулевского (псевдоним Иннокентия Васильевича Федорова, 1837–1883). Его творчество развивалось под воздействием взглядов революционных демократов. Роман «Шаг за шагом» (1870) был издан с большими цензурными купюрами.
25«Трудное время» (1865) – повесть русского писателя-демократа – Слепцова Василия Алексеевича (1836–1878). В своей повести Слепцов нарисовал политически острую картину борьбы между помещиками и крестьянами в пореформенный период.
4До свидания (франц.).
Рейтинг@Mail.ru