© Александр Каневский. 2005
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
Самые значительные произведения это, на мой взгляд, те, которые хочется не только прочитать, но потом и не раз перечитывать.
Я имел радость приобщиться к повествованию Александра Каневского, когда оно ещё было рукописью, а сейчас вновь увлечённо, с большим удовольствием, приобщаюсь к нему, когда оно уже стало книгой.
Александр Каневский – замечательный, широко известный прозаик и сценарист, драматург, юморист, сатирик. Во всех этих жанрах он проявил себя истинным Мастером слова, умеющим уникально, следуя реалиям жизни, сочетать весёлое и горестное, глубокие раздумья над смыслом бытия и умную шутку. Да и в самой действительности смех и слёзы существуют не вдали друг от друга, а почти в каждой судьбе словно бы тесно соседствуют, постоянно перемежаются. Так и в книге, коя теперь перед вами, дорогой друг-читатель…
Уж который раз вспоминаю утверждение Льва Толстого, что главное в литературе – это воссоздание характеров человеческих, ибо только через них, людские характеры, можно воспроизвести характеры Времён и Эпох.
Вот и в повествовании «Смейся, паяц!..» писателю удалось с покоряющей достоверностью воссоздать Времена и Эпохи, сквозь которые прошёл он сам, его семья, близкие его друзья, среди которых много личностей поистине выдающихся, знаменитых.
Впрочем, подробно пересказывать талантливое, столь впечатляющее произведение нельзя: в него поклонники литературы должны сами вникнуть, погрузиться душой и мыслью. Я искренне завидую тем, кто впервые встретится с повествованием Александра Каневского. «Смейся, паяц!..», плачь и ликуй!.. Дари читателю желание не расставаться с тобой… Уверен, что так оно и будет!
Анатолий АЛЕКСИН,Лауреат Международных премий,Государственных премий СССР и России,премии Федерации Союзов писателей государства Израиль.
«Выполнена ли твоя функция в этой жизни?
Если ты жив – нет»
(Ричард Бах)
В июне 2001 года в Киеве проходили мои творческие вечера. После первого выступления ко мне за кулисы пришли мои однокашники по школе, по институту, по юности. Я повез всех к себе в гостиницу, заказал пару бутылок коньяка, и мы хорошо посидели и повспоминали.
С первым тостом прорвался Олег Востоков (о нем я еще расскажу подробней). Он сказал:
– Давайте выпьем за двух великих женщин, которыми я всегда восхищался и пред которыми преклонялся – это Сашина мама, Ида Львовна, и Сашина жена, Майя. Они, как два крыла, помогли ему высоко взлететь. Мама подарила ему огромный запас оптимизма, веру в свои силы и великое умение радоваться жизни. Майя окружила его заботой и нежностью, дала возможность постоянно чувствовать себя любимым, великим, единственным. Она его добрый ангел, охраняющий от всех бед. Давайте выпьем за светлую память Иды Львовны и за здоровье и долгую жизнь Майечки!..
Через неделю ко мне прилетела Майя. Мы вместе поехали в Москву, порадовались встречам с дочкой, с внуками, с друзьями, а дальше… дальше кошмарный сон, вспышки в моем сознании: инфаркт, скорая, больница, сообщение о смерти, она в гробу, самолет, в котором мы впервые летим в разных отсеках; тель-авивский аэропорт «Бен Гурион», кладбище, масса людей, молитва рава, речи, плач, холмик земли, заваленный цветами; семь дней «шивы», когда сквозь квартиру прошло несколько сот рыдающих друзей, родственников, соседей, ее сослуживцев, ее учениц… И, наконец, опустевшие комнаты, кот Гоша, мяукающий у ее портрета, и я, оглушенный и растерянный, переосмысливающий свою жизнь…
Господи!.. Сколько недосказал, недодал, недоделал!.. Сколько обижал, сколько ранил, сколько принес боли и огорчений самым дорогим, самым любящим меня людям!.. Господи! Пожалуйста, сотвори чудо, верни их хоть не надолго, хоть на чуть-чуть, чтобы я успел попросить прощения, успел сказать, что многое только сейчас понял, что виноват, что никогда себе не прощу… Господи, я знаю, что это невозможно, но как же тогда мне жить дальше? Как?.. Земля уходит из-под ног – только теперь я почувствовал, что она вращается… Мама! Как ты сейчас мне нужна! Только ты смогла бы помочь мне выплакать мое горе. Но тебя уже давно нет на Земле. А сейчас нет и Майи. А я оставлен жить. Зачем? Что я еще не доделал?.. Деревья сажал, детей вырастил, книги написал… Но почему же такая кричащая боль в душе: все надо было не так, совсем не так, по-иному… Эх, если бы начать все сначала. Но и это невозможно: жизнь – не черновик, ее не перепишешь!..
Когда нянечка родильного дома первый раз вынесла меня в приемный покой, чтобы показать родственникам, моя экзальтированная тетя Софа издала такой крик, что младенцы, которые только-только появились на свет, с перепугу нырнули обратно.
Мою тетю можно было понять: у меня были огромные круглые глаза, которые занимали половину лица и никогда не закрывались, даже во сне, потому что на такие глаза никаких век не хватало.
Но это воспоминания моих родителей, а не мои. Мои же воспоминания начинаются с улицы Горовица (ныне Большая Житомирская), дом 19, где жила наша семья: папа, мама, дедушка, бабушка и я. Наш дом соседствовал с красивым необычным зданием кирпичного цвета. Это был первый в Киеве жилищный кооператив – Дом врачей. Все самые известные врачи города жили в этом доме, половина из них были детскими врачами, поэтому все они, не переставая, лечили меня. Я был болезненным и капризным ребенком, поэтому врачей приглашали ежедневно, естественно, за немалые гонорары. Половину жизни они провели у нас. Я уверен, что наша семья выплатила всем им все деньги, потраченные на покупку их квартир.
Годы шли, деньги тратились, здоровье не прибавлялось. Я был любознательным ребенком, поэтому познал все болезни: коклюш, скарлатину, корь, свинку, воспаление легких, дизентерию… Не говоря уже о длинных зеленых соплях, которые при малейшей простуде выстреливали из носа, как из двустволки, находясь всегда в постоянной боевой готовности. Кроме того, в носу у меня были вечно воспаленные аденоиды, таких огромных размеров, что удалить их можно было только вместе с носом. Если бы это произошло, я бы потерю носа даже не ощутил, потому что никогда им не дышал. Но мама решила мне его сохранить для красоты.
Нос рос вместе с аденоидами, и я его хорошо использовал. Обычно, когда ребенок падает, он выставляет вперед руки, чтобы смягчить удар. Я же наоборот, прятал руки за спину и приземлялся на три точки: на нос и на колени. Нос у меня постоянно был опухшим и синим, а колени красными от йода. С тех пор я полюбил эти цвета на всю жизнь.
Время шло, мои родители продолжали материально поддерживать всех врачей нашего города. Однажды мама повела меня к самому известному педиатру профессору Сегалу. Помимо того, что он был прекрасным специалистом, он еще славился в Киеве как известный остроумец. Когда меня привели к нему, я был в мохнатой меховой шубке, в меховой шапке и поверх всего обмотан шерстяным шарфом.
– Кто это его так одел? – спросил профессор.
– Бабушка, – ответила мама, – чтоб не простудился.
– Скажите, у вас есть люстра?
– Есть.
– Она висит на крючке?
– Да.
– Так вот, когда вернетесь домой, снимите люстру, а на крючок повесьте бабушку.
Выслушав рекомендацию Сегала, папа очень его зауважал и заявил, что советы такого специалиста надо выполнять. Но тремя голосами против одного семья приняла половинчатое решение: бабушку не вешать, но кутать меня прекратить. После этого я, действительно, болеть стал реже, хотя план по болезням все равно добросовестно выполнял.
Главным курирующим меня врачом был доктор Цвиткис, маленький шарообразный человечек, который и зимой и летом носил пиджак с теплой жилеткой. Из-под жилетки выглядывала золотая цепочка от часов, которые прятались в карманчике брюк. В руках у него всегда был толстый портфель, набитый всякими лекарствами. С тех пор этот образ человека в жилетке, с портфелем и цепочкой на животе, остался в моем сознании, как символ пожилого благополучия. А поскольку я всю жизнь был мальчишкой и очень боялся стать взрослым и солидным, поэтому по сей день, покупая костюм-тройку, я тут же выбрасываю жилетку, карманных часов с цепочкой не ношу и ненавижу портфели.
Доктор Цвиткис страдал от хронических запоров. Запоры были настолько непробиваемые, что в туалет он ходил со штопором. Поэтому боготворил моего папу, который снабжал его черносливами – тогда они были в дефиците. А папе их присылали с Кавказа в любом количестве. В благодарность доктор Цвиткис выписывал мне в два раза больше лекарств, чем положено. Кроме лекарств доктор Цвиткис пожизненно прописал мне куриный бульон, как можно больше и пожирней. Меня поили бульоном утром, днем и вечером, мне вливали его во все отверстия, даже клизмы делали из бульона. На моей совести столько сваренных для меня кур, что я до сих пор не могу им смотреть в глаза.
Папа долго жил на Кавказе и имел там много друзей. Я помню постоянно раздвинутый стол, за которым сидят усатые, черноволосые мужчины, пьют вино, поют красивые песни и с криками «Асса!» танцуют лезгинку, иногда даже на столе, между тарелками.
Раз в две недели, а то и чаще, папа получал посылку из Тбилиси, или из Кутаиси, или из Сухуми. В ящике находились две-три бутылки вина, засыпанные орешками, но без фамилии отправителя. «Кто-то едет!» говорил папа, и через день-два в квартиру вваливалась компания грузин, армян или абхазов, раздвигался стол, и начиналось шумное южное веселье. Я помню, как к моему ужасу и восхищению, один из гостей, огромный бритоголовый, зажал зубами стол и поднял его вместе с тарелками и бутылками. Когда спустя много лет я напомнил папе этот эпизод, папа гордо воскликнул: «Это Гоги, он это мог. Сейчас уже таких нет» И грустно повторил: «Нет!».
Когда меня, уже взрослого, спрашивали: «Как ты не устаешь каждый вечер принимать гостей?». Я отвечал: «У меня очень загульные гены».
Папа и мама обожали застолья. Помимо гостей с Кавказа у нас постоянно гуляли киевские друзья, большинство из них – актеры театра «Красной Армии», во главе с моим двоюродным дядей Анатолием Каневским, большим обаятельным хулиганом, с точеным профилем и густым обволакивающим басом.
– Дядя Толя, ваша лысина растет и растет, – заводил его я.
– Неправда, – парировал он, – она уже дошла до жопы и остановилась.
Папа работал в трех местах и зарабатывал довольно много, но это – для нормальной семьи. А при нашем образе жизни, конечно, денег не хватало. Тогда мама брала свою, по тем временам, роскошную супермодную котиковую шубу, несла ее в ломбард, получала деньги, и гулянки продолжались. Когда папа приносил очередную зарплату, мама шла в ломбард и выкупала шубу. Шуба-кормилица циркулировала из ломбарда домой и обратно в ломбард – там ее уже знали, ждали и встречали, как дорогую гостью.
В нашем доме была коридорная система: на каждом этаже – длинный коридор, вдоль которого, справа и слева, открывались и закрывались двери, ведущие в маленькие или большие комнаты. В каждой комнате жила одна, а то и две семьи. В конце коридора был туалет и общая кухня, в которой шипели друг на друга десятки примусов. На них жарились, варились, парились котлеты, борщи и компоты. Кухня была местом встреч, бесед, скандалов и объятий – этакое новгородское вече.
По утрам у туалета выстраивалась большая шумная очередь, все нервничали, все опаздывали на работу, все нетерпеливо перепрыгивали с ноги на ногу и дружно ругали счастливчика, завладевшего унитазом. («Что он там газету читает?»… «Если у тебя запор – становись последним!»…). Я уверен, что танец чечетка зародился у этого туалета.
Наша семья считалась преуспевающей: у нас были две комнаты, в девичестве – одна, разделенная перегородкой. В маленькой комнатке жили дедушка Лева и бабушка Люба. Большую, проходную комнату они отдали маме и папе после их свадьбы. Кроме того, у нас еще была своя маленькая кухонька и (даже страшно произнести, потому что это была уже вызывающая роскошь) свой микротуалет, в который входить можно было только боком и там, уже внутри, разворачиваться в исходное положение. И кухня и туалет были перестроены из какого-то темного чулана, но все равно мы считались очень богатой семьей, потому что обладали собственным унитазом!
Напротив нашей двери была комнатенка площадью два метра на полтора, в которой жила бабушка Цирл. Поскольку там помешалась только раскладушка, то бабушка Цирл вела лежачий образ жизни и постоянно спала. Когда вся наша семья уходила к кому-нибудь в гости, раскладушку со спящей бабушкой Цирл перетаскивали под нашу дверь, и она продолжала спать уже в коридоре, преграждая доступ в нашу квартиру. Тем самым мы поддерживали свою репутацию богатеев. Это привело к тому, что нас попытались ограбить. Охотились, в основном, за маминой шубой, но ворам не повезло. Они проникли в дом после очередной вечеринки, шуба в это время отлёживалась в ломбарде, квартира была заполнена пустыми бутылками, а в бабушкиной и дедушкиной комнате отдыхали наши гости – два огромных волосатых грузина, которые, к ужасу воров, вдруг появились, как два восточных джина.
– Заходите, гости дорогие.
– Мы… Мы… Мы случайно… Мы заблудились… – испуганно промычали «гости» и стали пятиться к дверям. У одного из них в руках была первая добыча: два хрустальных фужера, захваченных со стола.
– Выпить хотят, – догадались грузины, достали начатую бутылку, наполнили фужеры вином, и «гостям» и себе, чокнулись и произнесли:
– За знакомство!
Воры поспешно влили в себя вино и вылетели в дверь. Очевидно, они рассказали об этом всем своим коллегам, потому что с тех пор нас уже никто не пытался ограбить. Но все равно бабушка Цирл периодически лежала на своем боевом посту под нашей дверью.
Наши окна выходили во двор, и папа решил расширить площадь квартиры за счет пристройки балкона. Он договорился в архитектурном управлении, привел двух рабочих, и уже через неделю состоялась «премьера»: вся семья пила чай на новом балконе. Балкон был небольшой: три метра в длину, полтора – в ширину, но все равно это было еще одной демонстрацией нашего благополучия – все соседи подсчитывали, во сколько нам это строительство обошлось, и охали от своих предположений.
Появление балкона нанесло удар по моим гуляниям. Меня и так редко выводили во двор: там нехорошие мальчики, они ругаются и дерутся… Но поскольку ребенку положено дышать воздухом, меня вынуждены были выпускать на волю с десятками предупреждений, как там себя вести. Выходил я, конвоируемый бабушкой или мамой, шаг влево, шаг вправо – считался побегом, и меня немедленно возвращали домой. Но когда появился балкон, даже эти минипрогулки прогулки стали реже – ведь дышать воздухом можно и на балконе. А чтобы я не перевернулся через перила, папа каждый год, по мере моего вырастания, наращивал их высоту, прибивая к стойкам все новые и новые доски. Постепенно балкон превратился в колодец, и видеть двор я мог уже только сквозь щели между досками.
Наш двор состоял из большого двора и малого, называемого «второй». Во второй двор можно было попасть через узкий перешеек между домами. Там был пионерский форпост. Что такое форпост никто не знал, но это название притягивало меня, как магнит. Но попасть туда было не так просто: в перешейке постоянно дежурили пионеры и пионерки в красных галстуках – они пропускали только себе подобных. Я был пока еще октябренком, поэтому пройти не мог: кошек, собак и октябрят туда не пропускали. И только когда я устроил по этому поводу страшную истерику и пустил в дело свой «соплемёт», мама с кем-то переговорила и мне разрешили пройти в святая святых. Загадочный второй двор был величиной в кузов среднего грузовика. В нем с трудом помещалось какое-то сооружение, похожее на мусорный ящик, поставленный «на попа». Это и был таинственный пионерский форпост. В нем помещались не более трех человек, при условии, что они плотно прижмутся друг к другу и станут сплоченными пионерами. Что делать в этом форпосте, для чего его поставили – этого не знал никто, но пионеры гордились им и продолжали с утра до вечера нести почетное дежурство.
В первом дворе, в подвале, проживала Клавдия Ивановна, сестра известнейшей оперной певицы Литвиненко-Вольгемут. Она была портнихой. Шила плохо, но дворовые модницы стояли к ней в очереди, потому что информация о том, что им шила сестра великой актрисы, вызывала огромное уважение окружающих.
В другом подвале, напротив, жил одинокий дворник Ваня. Зимой он ходил в замасленной телогрейке, летом – в рубашке из мешка: прорезал в мешке дыры для головы и для рук – получилась безрукавка, которую он подпоясывал веревкой. У него в комнате стояли козлы, он всё время пилил и рубал: дрова, доски, собственную мебель. Во двор выходил всегда с топором. Когда подметал, топор торчал у него за поясом. И в магазин он шел всегда с топором, и в поликлинику. Мы, дети, подсмотрели, что он не пользуется ножом: и хлеб и колбасу он не нарезал, а отрубал. На лице у него торчала неопрятная, клочковатая щетина – очевидно, он и брился топором.
На втором этаже, под нами, жила семья скрипача Горелика. Он работал в оркестре театра оперетты, днем уходил на репетиции, а вечерами – на спектакли, поэтому уже с утра надевал свою «рабочую» форму: смокинг и бабочку – в ней ходил в туалет, стоял в очереди в магазине, гулял по двору. Особенно эффектно он смотрелся рядом с дворником Ваней.
Несмотря на занятость в оркестре, Горелик успевал делать детей, их у него было шестеро, мал мала меньше. Каждый день его постоянно беременная жена Лиза протискивалась в окно и взывала на весь двор: «Ромка, Янка, Борька, Фирка, Нинка, Тамарка – обедать!..» Когда в доме бывало что-то вкусное, она конкретизировала свой призыв: «Ромка, Янка, Борька, Фирка, Нинка, Тамарка, идите кушать жареную курицу, оладьи со сметаной и компот из вишен!..». Названия блюд она выкрикивала по несколько раз, чтобы не осталось ни одного соседа, кто бы не услышал и не позавидовал такому изобилию. Причем, кричала так громко, будто у неё начались преждевременные роды.
Перед окнами Клавдии Ивановны росла шелковица. Она была не просто деревом, а испытательным полигоном ловкости и отваги для всех дворовых мальчишек: требовалось взобраться на самую вершину и сорвать там хотя бы несколько сладких ягод. Все наши пацаны уже побывали на ней, и не единожды, а меня, конечно, не пускали. Но однажды, когда бабушка на минутку отвернулась, заговорившись с соседкой, я подбежал к шелковице и пулей взобрался на неё. Пулей – это мне так показалось, на самом деле я полз со скоростью контуженого червяка, но всё-таки добрался до первой ветки. Тут раздались испуганные крики моей бабушки, которая стала трясти дерево, чтобы заставить меня немедленно спуститься. Ей это удалось, и я тут же приземлился на уже апробированные три точки, после чего недели две мои колени были красного цвета, а нос – синий и опухший. Сейчас я понимаю, что величина моего носа – результат беспрерывных падений: опухоли не успевали рассасываться, им приходилось твердеть и увеличивать размер носа.
Как я уже сообщил, я рос единственным ребенком у четырёх нянек, поэтому, естественно, был избалованным и капризным. Чтобы меня покормить, семья устраивала театрализованное представление: мама садилась к пианино и играла какой-нибудь марш; дедушка надевал на голову кастрюлю и стучал по ней, как по барабану, в ритме маминого марша; папа опускался на четвереньки, сажал меня на спину и, изображая лошадь, взбрыкивал задними ногами; бабушка бежала рядом с ложкой манной каши, которую периодически впихивала мне в рот, а я тут же её выплёвывал на гриву своего коня. Манную кашу мне готовили с маслом, мёдом, вареньем, орехами, изюмом… Когда я вырос, я стал есть всё без разбора: варёное, жареное, пареное… Я ем так истово и заразительно, что напротив меня всегда сажают людей с плохим аппетитом и через пять минут они уже уплетают за обе щеки. Таким же аппетитом обладал и мой младший брат Лёня. В молодости, на вечеринках, когда мы сидели за столом рядом, постепенно все блюда и бутылки перемещались в нашу сторону и быстро опустошались – нас называли «братская могила». По сей день я ем всё, даже куриный бульон (Светла память доктору Цвиткису!). И только одно блюдо не беру в рот, не могу, даже под дулом пистолета – это манную кашу: накормили на всю жизнь! Для того чтобы чего-то добиться, я выработал специальную методику: когда, проходя по улице, видел в витрине что-нибудь привлекающее меня, останавливался, указывал пальцем и требовал: Купи! – Некогда, потом купим, – отговаривали меня.
– Купи, – повторял я уже угрожающе и с плачем бросался на тротуар. Точнее, это был не плач, а хорошо отработанный вой, громкий, пронзительный, что-то вроде сирены воздушной тревоги, только более мерзкий. Кроме того, лёжа на животе, я выстреливал из носа две зелёные сопли, своё самое действенное оружие (Сопли и вопли – это, наверное, про меня.) При этом одет я был очень изысканно: штанишки и жилетка из чёрного бархата, под жилеткой – ослепительно белая шёлковая рубашка с пышным жабо, на шее – большой белый бант, на ногах – белые шикарные лаковые туфли с чёрным кантом (когда Красная Армия «освобождала» Польшу, дядя Толя вместе с театром тоже был там, освободил Польшу от этих туфель и привёз их мне), на голове – чёрный берет, под беретом – огромные чёрные глаза. Конечно, я привлекал внимание прохожих, особенно, когда во всём этом одеянии бросался на тротуар с воплем «Купи!». Собиралась толпа, давались педагогические советы.
Если со мной были дедушка, бабушка или папа, они немедленно покупали всё требуемое. Если была и мама – она затаскивала меня в ближайший подъезд и шлёпала по попе, отчего я выл ещё громче. В подъезд врывались дедушка с бабушкой и с криками «Бандитка! Ты же убьёшь его!», отбирали меня у мамы, отводили домой, в свою комнату, и всячески успокаивали. Я затихал, но стоило маме вернуться, я снова становился сиреной, причём, выл ещё громче, чтобы было хорошо слышно в соседней комнате, то есть, я выл персонально маме. Этим оружием я пользовался довольно долго, до рождения брата Лёни. Но об этом позже.
Больше всего я любил гулять отдельно с папой. Это выражалось в том, что гулял папа, а я сидел у него на плечах. Папа обычно шёл на какую-нибудь деловую встречу, с ним рядом шагали один или два его сослуживца, и меня очень радовало, что папа со мной на плечах шагал так быстро, что его спутникам приходилось бежать вприпрыжку, догоняя нас. К папе часто приходили сотрудники, их было много, но я запомнил двоих, потому что они всегда приносили мне подарки: один – книги, другой – пирожные. Я с нетерпением ждал прихода каждого из них, но особенно любил, когда они являлись одновременно.
Читать я стал очень рано, с пяти лет. Читал всё подряд: книги, журналы, газеты, справки, квитанции, что попадалось под руку. Со временем я стал сам активно добывать книги, особенно, в эвакуации, когда книг было мало, мы обменивались друг с другом. Читал запойно, в день по две книги, а ночью, с фонариком под одеялом – третью. Я благодарен судьбе за это увлечение, ибо при хваткой детской и подростковой памяти прочитанные тогда книги вошли в мой духовный багаж на всю жизнь. Когда в школе начинали «проходить» очередного писателя, учителя поднимали меня, и я на память шпарил и стихи, и прозу.
В нашей семье работали все, кроме бабушки Любы – она вела хозяйство и пасла меня. Но она часто болела, лежала в больницах, и тогда за мной смотреть было некому. Вот и решено было на семейном совете отдать меня в детский сад. О том, как я воспринял это решение, рассказывать не буду – не хватит ни словарного, ни эмоционального запаса. Могу только сказать, что когда меня по утрам волокли в садик, мой рёв слышали не только в нашем квартале, но и на соседних улицах, он доносился даже до Крещатика. В Киеве стало намного меньше опозданий – я устраивал побудку половине города.
Меня водили в очень хороший садик, не знаю, почему я его так ненавидел. Подозреваю, что это был подсознательный протест против стадности: на прогулку водят парами, укладывая спать, надевают одинаковые ночные рубашки, одновременный подъём, одновременная еда… Этот протест сохранился во мне и крепчал с годами: я убегал из пионерских лагерей, я до сих пор не хожу на организованные экскурсии…
В детском саду впервые проявилась моя склонность к лидерству. Я знал на память все детские сказки и стихотворения и, когда воспитательница начинала читать про репку, я, опережая её, уже рассказывал про мышку. Я устраивал «конкурентные» чтения, шпарил на память «Мистера-Твистера», «Дядю Стёпу», «Илью Муромца», отвлекая детей от «запланированных мероприятий». Через самое короткое время я стал заметной политической фигурой в детском садике, сколотил свою команду и назначил себя Чапаевым. Анкой-пулемётчицей была девочка Ляля в белой мохнатой шубке и вязаной шапочке с бомбоном, а Петькой – Марик Кудло, самый маленький мальчуган, но самый активный и энергичный. Нашей политической программой было – бить баб. Мы натягивали скакалку поперёк аллеи, низко у земли, и с воплями и гиканьем, гнали туда толпу девочек, которые спотыкались о скакалку и валились на землю. Мы, торжествуя, прыгали вокруг поверженных и кричали «Да здравствует революция!».
Когда за мной приходил папа, сбегались все воспитательницы и наперебой жаловались ему на моё поведение. Папа слушал, вздыхал и говорил: «Боже мой, какой это страшный признак: я их тоже в детстве бил». Папа нравился женщинам, поэтому каждая воспитательница старалась оттеснить его в сторону и интимно поведать дополнительные подробности моего хулиганского поведения. Поскольку все воспитательницы были молодыми и симпатичными, папа начал задерживаться в садике. Тогда за мной стала приходить мама.
Когда мне было шесть лет, родился Лёня. Он был младшим в семье и, естественно, всё внимание переключилось на него. По рекомендации доктора Цвиткиса, который Лёне достался по наследству, его кормили сухариками, размоченными в сладком чае. Я ужасно ревновал, закатывал истерики, отказывался от пирожных и марципанов и требовал таких же сухариков, «как у Лёни». После рождения младшенького я стал кушать почти нормально, и вообще, меньше выпендривался. Теперь моей основной задачей было следить, чтобы Лёне не перепало чего-то больше, чем мне.
Через год после рождения Лёни меня стали готовить в школу. Повели к директору, советовались, какой портфель купить, чёрный или коричневый, сообщили, что я читаю, пишу, считаю до тысячи, словом, объяснили, что школа получает готового вундеркинда. Директор вымученно улыбался, кивал, пожимал всем руки и в ужасе представлял себе, что его ждёт, когда я приду к нему в школу. Но ему повезло: «Двадцать второго июня, ровно в четыре часа, Киев бомбили, нам объявили, что началася война» – помните эту песню? Завыла сирена воздушной тревоги, возникла паника. Только на моей улице и в соседних кварталах не испугались этой сирены: они думали, что это меня ведут в детский садик. Потом пошли бомбёжки, вспышки ракет, уханье зениток. На крыше дома врачей стоял зенитный пулемёт, который строчил не переставая, даже после бомбёжек. Во время тревог все бежали вниз, в подвал. В эти дни дворник Ваня стал самой заметной фигурой: по ночам в его комнате укладывали спать маленьких детей. На крышах домов дежурили специальные команды, которые хватали упавшие зажигательные бомбы и бросали их в бочки с водой.
Мы, пацаны, конечно, переживали, что должны отсиживаться в подвале и не можем сбивать фашистские самолёты и ловить зажигательные бомбы. Но зато мы активно включились в отлавливание шпионов. Сотни очевидцев рассказывали по радио, что видели шпионов, подающих знаки немецким самолётам с помощью мигающих фонариков, в газетах призывали к бдительности. И мы бдили. Ребята постарше следили за прохожими, кандидатами в шпионы – обычно, это были интеллигенты в шляпах. Пионеры усилили охрану форпоста, уверенные, что именно на него нацелены все бомбы. Мне же было поручено с балкона следить за теми, кто входит в наш двор и, при первом же подозрении, бросать в них камни, которые мне предварительно доставили снизу. Я метал камни в каждого входящего, вплоть до почтальона, метал и прятался в комнате. Если снизу доносились крики и проклятья, я радовался, что поразил шпиона, и ему будет неповадно ходить в наш двор.
Через несколько дней после начала бомбёжек папа решил нас из Киева вывезти подальше. Он понимал, что его вот-вот призовут в армию, поэтому действовал очень оперативно: в начале июля у нас уже были билеты на поезд до Сухуми, где жили два папиных брата, Исаак и Аркадий, и сестра Нина, не говоря уже о многочисленных друзьях. Папа утешал маму и бабушку, что это ненадолго, что война быстро закончится победой, и в доказательство приводил строчки из популярной довоенной песни: «И на вражьей земле мы врага разгромим малой кровью, могучим ударом»… Так что мы ехали, как в отпуск: мама – в плаще, я – в морской курточке «капитанке» и в бескозырке с надписью «Герой», а Лёня – в белом плюшевом пальтишке. На всех троих был один чемоданчик.
Сразу после нашего отъезда папу мобилизовали, но поскольку у него за несколько месяцев до начала войны открылась кровоточащая язва желудка, его забрали на какой-то военный завод, с которым вскоре он был эвакуирован в Сибирь, в город Сталинск, ныне Новокузнецк. Последними выезжали дедушка с бабушкой. Эвакуация шла полным ходом, в панике и неразберихе. Билетов достать было невозможно, удирали на телегах, на велосипедах, пешком. Спас дядя Толя. Их театр был подчинён командованию фронтом, за неделю до прихода немцев их эвакуировали в выделенных для театра вагонах, куда дядя Толя «воткнул» дедушку и бабушку. Они доехали до Харькова, а оттуда, уже самостоятельно – до станции Тихорецкая, которая находилась недалеко от Сухуми. Когда они добрались до нас, в Сухуми, во всех дворах, уже рыли траншеи, называемые «щели», куда полагалось прятаться при бомбёжках, и обклеивали оконные стёкла полосами газетной бумаги, крест на крест, чтобы стёкла не разлетались от взрывной волны.
Всё это было оправдано – немцы приближались к Кавказу. Папа, понимая, что песня, которая обещала разгромить врагов «малой кровью и на вражьей земле», оказалась легкомысленной лгуньей, прислал нам вызов от завода и слал телеграмму за телеграммой, призывая не откладывать выезд. В конце августа мы впятером двинулись в Сибирь, через всю страну, с бесконечным количеством пересадок, с ночёвками на вокзалах, с многочасовыми стояниями в очередях за билетами, с потерей чемодана, который украли на одном из перронов – и, в конце концов, прибыли в город Сталинск…