Атеперь я продолжу рассказ о своих школьных учителях. Больше всех я запомнил учителя русского языка и литературы Аарона Натановича Горовица. В то время большинство народа ходило в ватных телогрейках, в солдатских шинелях, в довоенных обносках. Купить было негде и не за что. Педагоги всегда получали мизерные ставки, а в те послевоенные годы они были настолько нищими, что церковные крысы рядом с ними могли бы считаться олигархами.
Помню «пижонский» туалет Аарона Натановича: телогрейка, обшитая серой шелковистой тканью и простроченная чёрными нитками (Очевидно, серых не достали).
Маленький, быстрый, темпераментный, он был очень робким человеком, безумно боялся нас, поэтому всячески старался казаться страшным. Он понимал: единственно, чем нас можно отвлечь от пакостей – это оценками. Поэтому, идя на урок, ещё в коридоре, громко и грозно кричал: «Идёт отвечать!»… Мы начинали быстро перелистывать учебники. Он вбегал в класс, открывал журнал и, не давая нам опомниться, снова выкрикивал: «Идёт отвечать!»… Делал качаловскую паузу, бросая суровые взгляды то на нас, то в журнал, то опять на нас, как бы решая, кого вызвать на закланье. Мы продолжали лихорадочно шуршать страницами учебников. Он затягивал паузу, это был его звёздный час: «Идёт отвечать!»… Продержав класс в напряжении, он давал амнистию: «Ладно, сегодня никого не вызову, будем повторять пройденное». Раздавался дружный вздох облегчения и, в благодарность за «невызывание», мы сидели тихо и слушали его объяснения.
А преподавал он блестяще: сочно, эмоционально, заразительно. Я глубоко благодарен Аарону Натановичу, низко кланяюсь ему за то, что он дал мне необходимый запас грамотности, пробудил интерес к этому великому языку и привил любовь к этой великой литературе, настолько огромную любовь, что её не смогли ни убить, ни разрушить все последующие посредственные педагоги. (Может, это парадоксально, а может, наоборот, логично, но моими самыми яркими учителями, именно языков, украинского и русского, были евреи)
Прошедшая война стимулировала нашу подростковую агрессивность, часто возникали междоусобицы, разборки, драки. Начинались они в классе, а заканчивались за пределами школы – там происходили поединки, называемые «стукалками». Дерущихся окружало плотное кольцо наблюдателей, бой шёл до первой крови или до явного нокаута. Не раз я возвращался домой с подбитым глазом или опухшим носом. Между своими допускалось применение только кулаков, в драках с мальчишками из соседних дворов или улиц разрешалось всё: палки, пряжки, кастеты, а зачастую, и перочинные ножи. Жестокость вообще свойственна подросткам, а в нас она расцветала пышным цветом.
Вспоминаю преподавателя черчения, Аарона Исааковича (извините, опять еврей и опять – Аарон), тихого, доброго человека, пережившего Ленинградскую блокаду, с травмированной нервной системой, который вздрагивал при каждом неожиданном стуке или выкрике. Мы знали это и специально грохотали крышками парт у него за спиной. Он учил нас писать и чертить тушью, владеть циркулем и рейсфедером. Периодически мы должны были сдавать ему домашние работы, «форматки», за которые он ставил нам оценки. Помню, как мы сдавали «форматку А-5»: кто-то, кто умел, сделал её, показал и получил пятёрку. Тут же форматка перекочевала на заднюю парту, где фамилию автора стёрли и вписали новую фамилию. Обладатель этой фамилии показал её Аарону Исааковичу, и он снова поставил пятёрку. Затем её таким же образом переделывали раз десять, показывали и получали оценки. Постепенно результаты стирания становились заметны, к концу урока на месте фамилии уже была дырка. Туда вклеили последнюю фамилию – это был Алик Розин, в дальнейшем довольно известный певец (он выступал под фамилией отчима – Рост.) Когда он предъявил Аарону Исааковичу эту обесчещенную форматку, тот долго крутил её в руках, вздыхал, кряхтел, но всё же поставил тройку. Алик спокойно и нагло потребовал: Я хочу пятёрку.
– Алик, я не могу поставить пятёрку – это не ваша форматка. Я вам поставил тройку только потому, чтоб у вас не было неприятностей.
Но Алик так же нагло и спокойно повторил:
– А я хочу пятёрку.
– Алик, я не могу вам её поставить.
– Если не поставите пятёрку, я выброшусь в окно.
– Алик, перестаньте так жутко шутить.
Наш класс находился на третьем этаже. Алик подошёл к открытому окну.
– Значит, не поставите? Ну, что ж, прощайте.
Перевалился через подоконник и исчез. На Аарона Исааковича было страшно смотреть: он побелел, руки его дрожали.
– Дети, зачем он это сделал?
– Из-за вас! Это вы его убили! – жестоко орали мы, маленькие садисты.
Аарон Исаакович на подгибающихся ногах добрался до окна, заглянул вниз – там никого не было. Мы хорошо знали этот трюк: под окном был довольно широкий карниз, по нему можно было пробраться за угол дома и там спрятаться, что Алик и проделал. Перегнувшись через подоконник, Аарон Исаакович долго смотрел вниз, потом повернулся к нам и прерывающимся голосом сообщил:
– Дети! Он разбился в пыль.
Тогда нас всех это очень веселило, сегодня мне безумно стыдно за наши поступки. Правда, не за все. Если педагог был вредным и противным, он получал по заслугам.
Помню учителя русского языка и литературы Никона Евстигнеевича Чекина. (Это было в 54-й школе, следующей, куда я перешёл в десятом классе, и которая, поэтому, по традиции, тоже вскоре закрылась). Никон был раздражительным и занудным, и к тому же ещё и заикался. Он требовал, чтоб мы сидели строго в затылок друг другу, не опирались на спинки и, ни в коем случае, не носили шарфики – это его раздражало. Когда он впервые вошёл в класс и увидел одного из учеников с шарфом, обмотанным вокруг шеи, тут же потребовал:
– Н-н-немедленно с-с-нимите!
– У меня болит горло.
– А я г-г-оворю с-с-снимите!
– Мне доктор велел. У меня ангина.
– Ес-сли не с-с-снимите, я вас в-в-выгоню из к-класса!
Ученик отказался, и Никон выставил его за дверь. Но он даже не подозревал, на какую импровизацию нас вдохновил: назавтра, войдя в класс, он увидел, что у каждого ученика шея была обмотана шарфом. Все старательно кашляли и хрипели, все были «смертельно» простужены. Никон рассвирепел и стал сдирать с каждого шарф, с криком, с угрозами, со скандалом. Когда он дошёл до последнего, первые снова сидели с обмотанными шеями. Урок был сорван, пришёл директор, два часа нас держали после уроков, не отпускали домой, пытались выявить зачинщика, но это была обречённая затея: мы никогда друг друга не выдавали, стояли насмерть, как панфиловцы.
Однажды, войдя в класс, Никон услышал, как один из учеников, Коля Высоцкий, сын потомственных русских интеллигентов, начитанный, эрудированный, но очень хулиганистый, громко сказал своему соседу по парте:
– Ты – поц!
Никон взвился от ярости.
– Высоцкиий, в-в-встаньте! Это в-вы с-с-сказали поц?
– Нет.
– Но я же с-слышал!
– Вам показалось: я сказал пуц.
– Ч-ч-что т-такое пуц?
– Это имя моей собаки.
– Т-т-таких имён н-н-не бывает.
– Бывает. Моя собака – как хочу, так и называю.
– Да, да! – заорала сорокаглоточная группа поддержки. – Мы знаем его собаку, это Пуц, Пуцик, Пуценька!..
– М-м-молчать!.. – Никон уже был на пределе. Его лицо стало красным, как задница павиана. – Вон из к-к-класса!
– За что? За Пуца?.. Не имеете права! – кричали мы.
– Это произвол! Я не стану из-за вас менять имя своей любимой собаки! – Коля искренне вошёл в роль. – Он был Пуц и будет Пуцем!
Дискуссия затянулась, ещё один урок был сорван. Но самый смешной конфликт с Никоном произошёл, когда в класс пришёл Алик Гимпель. Он вернулся из Германии, где служил его отец, и привёз массу штучек для розыгрышей, всякие «обливалки» и «пукалки», которые издавали неприличный звук, когда на них садились. И ещё он привёз бутафорский кошачий кал, поразительно похожий на подлинный, как бы ещё влажный, только-только произведенный. Это вызвало массовый восторг, и немедленно возникла идея розыгрыша. Перед уроком Никона кал положили в угол и, как только он вошёл, все зажали пальцами носы, стали кричать «Ф-у-у-у!» и с отвращением указывать в угол. Никон обернулся, увидел, брезгливо сморщил лицо.
– К-кая г-г-гадость… К-к-кто это с-с-делал?
– Кошка приходила, кошка! – кричали мы хором. – Фу-у-у!.. Фу-у-у!..
– К-к-кто д-дежурный?
– Я, – поднялся Коля Высоцкий.
– Уб-б-брать! Н-н-немедленно!
Коля подошёл, нагнулся, скорчил гримасу отвращения:
– Не буду! Я за своим любимым Пуцем не убираю, а тут…
И решительно сел на место. Никон свирепел всё больше и больше.
– Староста! Есть староста? Немедленно уберите эту гадость!
Наш бессменный староста Витя Пахомов, большой, высокий увалень, проделал.
Колин маршрут, тоже нагнулся и тоже с отвращением отказался.
– Не могу, противно.
– А я г-г-говорю уб-б-брать!
– А я говорю: противно.
– Ф-у-у! Ф-у-у! – зажав носы, продолжали скандировать мы.
Никон выругался сквозь зубы, швырнул портфель на стол и стремительно направился к двери, за директором.
– Подождите, Никон Евстигнеевич, – остановил его Алик Гимпель. – Я уберу.
Он нагнулся, поднял голыми пальцами этот «кал», положил его во внутренний карман пиджака, хлопнул по карману ладонью и сел на место. У обалдевшего Никона отвалилась нижняя челюсть, а мы продолжали орать «Фу-у-у!», но теперь уже указывая на Алика. Коля Высоцкий поднял руку, призывая к тишине. Мы с интересом замолчали, ожидая его новой выходки.
– Никон Евстигнеевич, – ласково произнёс он, – а я ведь расслышал: когда вы ругались, вы сказали «поц», но я об этом никому не расскажу, потому что это очень нехорошее слово.
Прозвучавший звонок спас Никона от продолжения дискуссии, он пулей вылетел из класса и через месяц перевёлся в другую школу.
Ещё у нас была преподаватель истории Анна Петровна, тупая, закомплексованная большевичка, которая кроме «Истории партии» и постановлений съездов КПСС ничего не читала, а на уроках, открывая новую тему, не рассказывала, а бубнила по учебнику. Оценив уровень её знаний, мы разработали особую систему взаимоотношений: каждый по очереди, готовил вопрос по теме, но не поверхностный из учебника, а очень каверзный, из неофициальных подробностей. Для этого приходилось прочитывать специальную литературу, архивы в библиотеках, мемуары, энциклопедии. Но каждый с радостью это делал, предвкушая результат. Стоило Анне Петровне войти в класс, её уже ждала поднятая рука:
– Когда я готовился к уроку, меня удивило высказывание Карла Маркса о французской революции в его ответе на письмо подруги его матери.
Услышав вопрос, наша «интеллектуалка» краснела, бледнела, бекала, мекала, но потом, понимая, что нас не проведёшь, сдавалась:
– Я давно читала эти письма, кое-что подзабыла – я перечитаю их и отвечу на следующем уроке.
Я даже не представляю, сколько ей пришлось переворошить архивов, чтобы добраться до этого письма. На следующем уроке она минут пятнадцать отвечала на прошлый вопрос и тут же получала новый, ещё более каверзный. Между нами шло соревнование по интеллектуальному садизму: кто задаст более трудный вопрос. Поскольку ребята были головастые, эрудированные, вопросы сыпались супер-экстра, они заставляли её сидеть в библиотеках, отыскивая ответы. Через некоторое время она отказалась от нашего класса, чего мы и добивались.
Каждого педагога мы наделяли прозвищами, или злыми или симпатичными, в зависимости от отношения к ним: Гусар, Бегемотик, Филя, Ароша, Бочка, Дебил, Сивилла… Прозвища, конечно, были и у нас, учеников: Кишка, Мумия, Телёнок, Морда, Москаль, Тень, Сало, Юродивый… У меня было два прозвища: Парнелли, потому что я был черноволосым и итальянистым, и Рубильник – из-за моего большого носа. Парнелли – мне нравилось, а за Рубильник – я бил физиономии.
В 147-ю школу директором пришёл Урилов, бывший фронтовик, потерявший руку, но не потерявший диктаторских замашек старшины. Он требовал от нас строжайшей воинской дисциплины и беспрекословного повиновения. На переменках мы должны были чинно прохаживаться по коридорам, а на приветствия учителей отвечать чем-то вроде «Служу Советскому Союзу!» Естественно, конфликты между нами и солдафоном-директором были неизбежны.
И я, и Толя Дубинский, и Юра Смирнов-Несвицкий – все мы входили в комсомольский комитет школы. Я был бессменным культсектором, отвечал за организацию школьных вечеров. Готовясь к очередному праздничному вечеру, я предложил Юре Масенкису, тоже члену комитета, подготовить какое-то стихотворение. Юра был высоким, красивым, обладал мощным голосом и итальянской жестикуляцией, поэтому считался нашим штатным чтецом. (Откуда пошла его фамилия, мы докапывались долго и безуспешно. Моя бабушка никогда не могла правильно произнести Масенкис и называла его Стамескис.) Он предложил главу из поэмы Павла Антакольского, посвящённой сыну поэта, погибшему на войне. До сих пор помню заключительные строки этой поэмы, пронзительные и кровоточащие:
Прощай! Поезда не приходят оттуда.
Прощай! Самолёты туда не летают.
Прощай! Никакого не сбудется чуда,
А сны только снятся нам, снятся и тают.
Мне снится, что ты ещё малый ребёнок,
И счастлив, и ножками топчешь босыми
Ту Землю, где столько лежит погребённых…
На этом кончается повесть о сыне.
Стихи всем нам очень понравились, и Юра их репетировал в зале после уроков.
В это время шла компания «борьбы с космополитизмом». Каждый день во всех газетах, по радио, со всех трибун партия обличала поэтов, писателей, композиторов, историков, генетиков, кибернетиков – «безродных космополитов, поддавшихся тлетворному влиянию прогнившего Запада». Среди них упоминалась и фамилия Антакольского. Естественно, Урилов вызвал всех нас к себе в кабинет и заявил, что запрещает нам пропагандировать творчество космополита. Мы попытались убедить его, что это прекрасные стихи, но Урилов был непреклонен. Переглянувшись, мы перестали спорить, но на нашей тайной вечере было решено: всё равно читать. И на торжественном вечере, в переполненном зале, где были все старшие классы и их гости, я объявил выступление Юры Масенкиса, и он вышел и прочитал всю главу с огромным успехом. Урилов был в ярости. Он заявил, что нас всех выгонят не только из комитета, но и из комсомола. И через день на всех этажах висели объявления о предстоящем комсомольском собрании, где будут рассмотрены личные дела Александра Каневского, Юрия Смирнова-Несвицкого, Юрия Масенкиса и Анатолия Дубинского.
Но мы предвидели его реакцию и за неделю до скандала написали коллективное письмо в «Литературную газету» и попросили их помощи.
Наступил день собрания. Торжествующий Урилов, не скрывая восторга, истекал слюной в предвкушении нашего позора. И именно в это утро, идя в школу, Юра Смирнов-Несвицкий вынул из почтового ящика письмо – ответ из «Литературной газеты» (мы дали его обратный адрес). Письмо было потрясающее, приблизительно такого содержания:
«Редакция газеты очень удивлена поведением директора вашей школы, который запретил вам читать стихи Павла Антакольского, известного, талантливого поэта, лауреата Сталинской премии.
Действительно, в постановлении партии и правительства ему указали на ряд недостатков и просчётов, но это ни в коем случае не перечёркивает всего творчества этого выдающегося писателя, а тем более, его великолепную поэму «Сын», за которую он и был удостоен Сталинской премии. Запрещая читать это произведение, директор вашей школы демонстрирует плохое знание литературы и непонимание политики нашей партии. Уверены, что вам удастся отстоять свои позиции. С пожеланием успеха, от имени редакции, главный редактор – Константин Симонов».
Это был сокрушительный удар по Урилову: «Литературка» в то время была одной из самых популярных газет, а Константин Симонов – любимым, известнейшим поэтом, секретарём Союза писателей СССР, членом ЦК, лауреатом бесчисленных сталинских премий. Примчавшись в школу за полчаса до начала занятий, Юра зачитал это письмо, и весь класс с восторгом стал его переписывать. Конечно, Урилов немедленно узнал об этом и послал на разведку своего верного «еврея при губернаторе» завуча Прицкера. Тот вошёл в класс и вкрадчиво спросил у Смирнова-Несвицкого:
– Юрочка, говорят, вы получили какое-то интересное письмо?
– Очень интересное, особенно для нашего директора, – ответил «злой мальчик» Юрочка.
– А можно его почитать?
– Только копию.
– Вы мне не доверяете?
– Конечно, нет.
– Обидно это слышать, но… Ладно, давайте копию.
Несколько рук злорадно протянули ему исписанные листки. Он взял один из них, пробежал глазами.
– Можно его взять с собой?
– Нет, – ответил владелец листка (это был Коля Высоцкий), – если Урилову интересно, пусть придёт к нам и тоже перепишет.
Прицкер возвёл глаза к небу и развёл руками, выражая обиду и потрясение от услышанного, и, оскорблённый, удалился. Через десять минут нас всех, меня, Толю и двух Юр, вызвали к директору. Нас встретил улыбающийся Урилов. Его улыбка была такой сладкой, что её хотелось немедленно растворить в чае. Он обнял нас за плечи, подвёл к дивану, усадил, сел рядышком и заговорил, точнее, зажурчал. Не смогу процитировать его дословно, но помню содержание: Мы – молодцы, настоящие мужчины, умеем бороться за свои убеждения. А он честно, по-солдатски признаётся: чего-то недопонял, недоучёл, поэтому – погорячился. Спасибо, что помогли разобраться. Он гордится нами и верит в наше светлое будущее.
– А как же комсомольское собрание? – напомнили мы.
– Какое собрание!? – Урилов театрально сорвал со стены очередное объявление с нашими фамилиями и разорвал его надвое. Игриво глянул на нас потом на Прицкера. – Надеюсь, наш завуч со мной согласен?
– Конечно! – верноподданный Прицкер сложил две половины разорванного объявления и так же театрально, по-директорски, разорвал их на четыре части.
Урилов вышел с нами в коридор и проводил до дверей класса:
– Идите и продолжайте работать с комсомольским огоньком!
Конечно, он не простил своего поражения, его отношение к нам становилось всё более враждебным. А я ещё добавил масла в огонь: сочинил анти-уриловскую песню. В Киеве была (думаю, есть и сегодня) психиатрическая Кирилловская больница, которую называли Кирилловка. Так вот, я назвал нашу школу «Уриловка» и сочинил песню про бедных психов, которых лечит однорукий главврач с помощью Шприцкера. Эта песня, которую хором пели на переменках, явилась последней каплей, переполнившей чашу терпения нашего «главврача». Он вызвал мою маму, предупредил, что мне грозит тройка по поведению, но если она переведёт меня в другую школу, то мне дадут похвальную грамоту… и так далее, как и в предыдущих школах. Конечно, мама согласилась и перевела меня, как я уже писал, в школу номер пятьдесят четыре, куда вслед за мной ушёл и Юра Шостак и ещё один мой одноклассник Валя Чащин. Это была моя последняя школьная обитель, и в ней я окончил десятый класс.
До сих пор я безмерно благодарен всем своим школам за то, что они подарили мне много замечательных однокашников, которые навсегда вошли в мою жизнь и наполнили её теплом и доброжелательством. Особенно я благодарен судьбе за многолетнюю дружбу с Толей Дубинским, Юрой Шостаком и Юрой Смирнов-Несвицким.
Начну с Толиных родителей. Его мама, Людмила Михайловна, русская красавица, и папа, Яков Петрович, маленький, некрасивый еврей, очень любили друг друга. Она была добра и обаятельна, а он – потрясающе умён и беспредельно остроумен, обладал энциклопедическими знаниями. С ним можно было беседовать на любую тему, от кибернетики до сексопатологии, причём эти беседы он сопровождал таким количеством острот и смешных воспоминаний, что мы беспрерывно хохотали.
Наши квартиры находились недалеко друг от друга, их называли «штабными», потому что нам всегда разрешали там собираться, танцевать, посидеть за накрытым столом.
Толя взял всё лучшее от своих родителей: был высок и обаятелен, как мама, и умён и остроумен, как папа.
Однажды в параллельный 8-й «А», где учился Толя, поступил Юра Шостак, высокий, сильный, широкоплечий. Уже тогда он крепко выпивал. Влив в себя два стакана водки (мог и больше), Юра искал возможность подраться и всегда её находил. Причём, вступал в драку сразу с двумя, а то и тремя противниками, одного ему было мало – из него пёрла сила и её надо было реализовать. Юра рос в семье украинских партийных деятелей: отец – заведовал сектором ЦК (в дальнейшем – секретарь обкома города Ровно), мать была директором школы. В семье росло трое детей: кроме Юры, ещё сын и дочь. У вечно занятых родителей на детей времени не хватало. Юра был мало контактен, грубоват, резок, вспыльчив. Моё сближение с ним началось через Толю: они оба увлекались ручным мячом, вместе ходили на тренировки. Потом Толя стал втягивать Юру в нашу компанию. На вечеринках Юра был хмур, неприветлив, не разговорчив, молча вливал в себя рюмку за рюмкой. Но если вдруг появлялась девушка, которая ему приглянулась, сразу преображался: становился красноречивым, обаятельным, остроумным. Мы с Толей сначала поражались такому резкому контрастному переходу, но потом поняли, что в этот момент сперма ударяет ему в голову и промывает мозги.
Юра был железобетонно бескомпромиссен: если ему кто-то не понравился, переубедить его потом было невозможно, он исключал этого человека из сферы общения, в упор не видел его, не контачил. Но если кого-то полюбил, то это уже было от всей души, надолго, навсегда. Потом, когда я его узнал ближе, я понял, что при внешней резкости и замкнутости, это был тонко чувствующий и легко ранимый человек. Он любил бывать у меня и у Толи, его притягивала тёплая обстановка в наших домах, наши доверительно-дружеские отношения с родителями – наверное, этого ему не хватало.
Постепенно Юра становился мне всё ближе и ближе, я оценил в нём его надёжность, его искреннюю привязанность ко мне и к моей семье. Прошло немного времени, и Юра Шостак незаметно вошёл в мою душу и в мою жизнь – мы стали неразлучной тройкой.
Потом появился Юра Смирнов-Несвицкий: его отец, генерал-лейтенант, был переведен из Тбилиси в Киев начальником инженерных войск Киевского округа. Юра был невысокого роста, коренастый, с огромной копной нечесаных волос. Волосы были цвета пыли, поэтому к нему тут же прилипла кличка «Пыльная голова». Своим эксцентричным, неординарным поведением Юра вызывал удивление и раздражение окружающих. Но девочкам он нравился, они называли его Печориным. После очередной вечеринки он мог выйти на проезжую часть, бросить шапку наземь и танцевать вокруг неё лезгинку, не обращая внимания на снующие машины; или остановить такси, открыть дверцу и с самым серьёзным видом требовать от шофёра ответа на вопрос: «А вы ноктюрн сыграть смогли бы на флейте водосточных труб?»
Маяковского он боготворил, на всех школьных вечерах запойно читал его стихи, поэмы, пьесы. Знал наизусть буквально все произведения поэта. Однажды я объявил, что на предстоящем вечере Смирнов-Несвицкий будет читать любые стихи Маяковского по заказу зрителей. Мальчишки пришли с толстыми томами сочинений Владимира Владимировича, чтобы подловить Юру и уличить его в хвастовстве. Ему выкрикивали из зала названия самых неизвестных и забытых стихотворений, но Юра, не задумываясь, сразу выдавал строчку за строчкой, вызывая восхищённое удивление ребят и восторг влюблённых в него девочек. В дальнейшем он защитил диссертации по произведениям Маяковского, и кандидатскую, и докторскую, стал доктором искусствоведения, профессором, преподавал в Ленинградском институте театра, кино и музыки, считался одним из ведущих, нестандартно мыслящих критиков, создал свой оригинальный театр «Суббота» и много лет руководил им.
Юра с детства обожал эпатировать окружающих. Это свойство характера он пронёс сквозь годы. Например, уже в институте, собрал всю молодую богему Питера: своих однокурсников, молодых актёров, художников, поэтов (отца перевели в Ленинград, и Юра там закончил учёбу в школе и поступил в институт). Пили, пели, целовались, читали стихи. В конце вечера Юра вошёл в гостиную в одних плавках, встал у стены и скомандовал: «Бросайте в меня кабачковую икру, форшмак, салаты – я хочу увековечить свой силуэт на этой стене». Подвыпившая компания с удовольствием откликнулась на этот призыв, его с радостью забросали всеми полужидкими продуктами и подливами – силуэт получился великолепный (представляю, как его перед возвращением папы-генерала дружно слизывали со стены).
В период нашей учёбы в десятом классе, в Киеве открылся коктейль-холл. Для того времени, когда велось гонение на всё западное: на джаз, на моду, на песни, открытие коктейль-холла было большим событием. От самих слов «коктейль» и «холл» веяло чем-то запретным – это привлекало, манило, и мы туда зачастили. Коктейли стоили относительно недорого, можно было себе позволить раза два в неделю заглянуть туда и заглотнуть через трубочку крепкую, или полукрепкую, или десертную смесь. Особенно нам нравился коктейль «Полёт»: рюмка водки с плавающим куриным желтком – сразу и выпивка и закуска.
Смирнов-Несвицкий в это время уже учился в Ленинграде. Он приехал к нам на каникулы и, сойдя с поезда, сразу спросил: «Есть ли в вашей провинции новые кабаки?» Мы гордо сообщили об открытии коктейль-холла.
– Туда и пойдём! – скомандовал Юра. – Отметим мой приезд.
– Увы, наши стипендии давно потрачены.
– У меня есть деньги, мне дали на все каникулы – вот мы их там и пропьём.
Конечно, мы охотно откликнулись на это гусарское предложение. Приехали. Сели за столик. Подошёл официант.
– Что будем заказывать?
– Меню! – потребовал Юра.
Официант указал ему на лежащий на столе перечень коктейлей.
– Вот и принесите!
– Что именно?
– Меню! – повторил Юра. Потом, видя недоумение официанта, разъяснил. – Всё меню. Всё, что там есть, все коктейли.
Официант был ошарашен.
– Но там около шестидесяти названий.
– Вот и принесите их все, по одному!
Когда ошалевший официант ушёл выполнять заказ, Юра весело подмигнул нам:
– Будут помнить заморского гостя! – Он был счастлив, он опять эпатировал публику.
Через десять минут появились три официанта с тремя подносами, на которых стояли все имеющиеся в меню коктейли. С любопытством поглядывая на нас, они их расставляли на столе. Юра придержал нашего официанта:
– У меня к вам просьба: когда мы начнём пить, объявляйте название каждого из коктейлей – я вам за это отдельно заплачу.
Выстроившаяся на столе армия напитков требовала особого ритма – мы отбросили трубочки, чокались и одновременно опрокидывали четыре коктейля в четыре глотки. Стоящий рядом официант, как конферансье, объявляющий выход артистов, выкрикивал:
– «Полёт», «Салют», «Браво», «Подснежник», «Одуванчик», «Попугай»…
На «Попугае» я отключился: нас было четверо, мы выпили по пятнадцать коктейлей каждый, получилось совершенно адское пойло, смесь смесей. Более сильного опьянения я никогда в жизни не испытывал. Последнее, что помнил: официанты стащили нас вниз по лестнице к выходу и вывели на улицу. Мы стояли, прислонившись к зданию, держась за стену.
– Хорррошо псссидели! – вытолкнул из себя наш «заморский гость» и опустился на тротуар. Мы сели рядом. Прохожие переступали через наши вытянутые ноги. Кто-то бросил нам двадцать копеек. Встреча явно удалась!
Вообще, это было время увлечения ресторанами. Они были доступны: имея пять рублей, можно было провести там вечер, причём, не одному, а даже с девушкой.
Ресторанов было мало, попасть туда – трудно, но нас уже знали все швейцары и официанты, и мы всегда проникали сквозь любую толпу, минуя типичное для того времени объявление: «Свободных мест нет». (Эту фразу высекали на металле или на мраморе. Я убеждён, что сначала устанавливали такое объявление, и лишь потом вокруг него строили гостиницу или ресторан.)
Даже если у нас было только по троячке на каждого, мы уверенно шли в любой ресторан, заказывали по рюмке водки или по бокалу вина, брали закуску, осматривались, фиксировали столы, за которыми сидели красивые девушки, приглашали их танцевать, назначали свидания, иногда просто выдёргивали их из компании и уводили с собой. Естественно, это нередко заканчивалось драками, но драки тоже входили в программу развлечений. Много весёлых и не очень весёлых воспоминаний связано у меня с посещениями ресторанов – поделюсь одним из них.
Как я уже писал, Юра Шостак был высоким, раскачанным, с широченными плечами. Но к большим плечам Бог дал ему в придачу большую попу, ну, не то, чтобы очень большую, но, скажем так: преувеличенную. На эту приманку активно клевали любители молоденьких мальчиков. Я уже в общих чертах обрисовал Юрин характер, поэтому можете себе представить, что получали эти охотники за Юриной задней девственностью!..
Но их попытки продолжались.
Однажды я, Юра и Толя пришли в ресторан «Динамо». К нам тут же подсел средних лет мужчина, назвавшийся Вадиком, с явно выраженной «голубой» внешностью. Он просто млел рядом с Юрой, смотрел на него масляными глазками и всячески старался понравиться.
– Юрочка, что ты хочешь выпить?
Юра не успел ответить – за него это сделал я:
– Юра хочет водки!
– Это мы мигом! – «влюблённый» засуетился, подозвал официанта, заказал бутылку «Столичной».
– Юра хочет две бутылки, – уточнил Толя. И добавил, – Юра любит к водке икру.
– Сейчас будет икра! И салат «Оливье»! И бифштексы с кровью!..
– А мороженое? – обиженно подсказал я.
– Конечно! И мороженое, и кофе!..
– Юра любит с ликёром, – уточнил Толя.
– Сейчас, сейчас!..
Не дожидаясь официанта, Вадик побежал заказывать.
– Сволочи! Альфонсы! Сутенёры! – ругался Юра. Но мы жестко потребовали:
– Ради такого ужина – терпи!
Мы пили, ели, опять пили… Вадик вливал в Юру рюмку за рюмкой и, уверенный, что «клиент готов», стал обнимать его, сперва за плечи, а затем всё ниже и ниже, и периодически приглашал его в туалет. Юра напоминал Везувий перед извержением. Он сидел со сцепленными руками, сдерживаясь из последних сил, и только иногда цедил сквозь сжатые зубы: «Заканчивайте скорей, гады!». Рука Вадика уже опустилась ниже Юриной талии.
– Ну, всё! – сжалились мы с Толей, – Юра наелся и напился, теперь ему надо в туалет.
– И мне, и мне! – выкрикнул Вадик, – Пойдём, Юра!
– Подожди. – Юра подозвал официанта, тот подал счёт, Вадик его оплатил. – А вот теперь пойдём, – угрожающе произнёс Юра, и они ушли.
Вернулся Юра один, чертыхаясь и отряхивая руки:
– Ненавижу собственную жопу!
– Не смей её ругать, – возмутился я. – Это наша кормилица!
Вадика мы больше не встречали. Никогда.