bannerbannerbanner
Человеческий фактор

Александр Леонидович Миронов
Человеческий фактор

Полная версия

Зов тальянки

Яков Иванович Седых не имел ни одной награды, хотя все четыре года он был на войне, варился в её горячем котле, погибал и чудом воскресал. Это уж потом, с годами, стали ордена и медали слетаться к своему герою, украшать его грудь. А до этого, с войны … похоронка за похоронкой, сохранившиеся у родных на божничке, за иконкой – всё его отличие за ратный труд.

Первую похоронку семья получила в августе сорок первого. В ней сообщалось, что Яков Иванович Седых погиб смертью храбрых в Белоруссии, на высоте 148,7. Яков Иванович и в самом деле был в том бою, но смерть его не взяла. Полуживого солдата спасли местные жители и выходили. А потом партизанский отряд, где Яков Иванович также воевал и где тоже был не раз на грани жизни и смерти. Позже, контуженным, он попал в плен, а затем перемещён в концентрационный лагерь близ города Штокенброк. И потянулись долгие дни и месяцы в мытарствах по лагерям: немецким, а после победы – американским и советским…

В конце сентябре тысяча девятьсот сорок седьмого года по дороге, бегущей меж широких полей, невысоких лесистых взгорков, через тёмные овраги, пахнувшие прелью и прохладой, шёл человек. Шагал, не торопясь, с посохом из сухостоины в руке и с тощим вещмешком за спиной. Одет он был в шинель, в гимнастёрку, в солдатское галифе и в сапогах. На голове шапка с пятном от звезды. Путь его был долгим, и он, похоже, уже притомился. После каждого километра пути путник приостанавливался, присаживался на какой-нибудь пенёк или сушину и задумчиво курил, оглядывая знакомые и призабывшиеся места родины.

Особенно долго сидел он на берегу Тугояковки под раскидистой ивой, что нависла над речкой. Долго они манили к себе, жили в памяти. Подтапливали сердечным теплом, пылкой нежностью и страстью. Здесь, под этими ветвями, спряталась их первая любовь… А любимая, желанная осталась ждать его в деревеньке Сураново. Сколько песен здесь было спето под звонкую гармонь, развесёлую "Тальянку". И эта память звала и звала…

В доме старой Амосихи шло веселье. Она выдавала дочь замуж во второй раз. День катился к вечеру, когда на лавку у заплота присел притомившийся путник. Положив палку на ноги, он достал кисет и, не торопясь, стал скручивать цигарку. Из дома из открытых окон доносились голоса, а кто-то зычно, перекрикивая всех, доказывал, что у него вино горше, чем у других.

– Нужно подсластить! Татьяна, Игнат – горько!

– Горько!..

Молодые, видимо, стеснялись и долго не могли выполнить просьбу. Но потом голоса ненадолго стихли, и вновь оживление с одобрительными возгласами:

– Молодцы!.. – что означало всеобщее удовлетворение.

Из воротец часто появлялись соседки и бежали по домам. Возвращались обратно кто с чем: кто со стряпней, кто с овощами, кто с самогонкой. Прохожий старался на них не глядеть, чтобы не смущать сельчан своим присутствием. Сидел понурый, погруженный, как видно, в невеселые думы.

Однако он не остался незамеченным. Видимо, кем-то предупрежденная, мать невесты, старушка, худенькая телом, добрая душой, сама вышла к нему и упросила войти в дом, не погнушаться столом и разделить их радость. Тот начал было отказываться, дескать, он тут случайно, у него дальний путь и неудобно стеснять честную компанию…

Но его возражение ещё более распалило старушку.

– Случайный прохожий, касатик, – это к счастью. Примета такая.

Прохожий согласился, но с одним уговором, чтобы хозяйка не сажала его со всеми за один стол, а угостила где-нибудь в кухне.

За перегородкой под часами-ходиками сел гость на окрашенную лавку. Шинель, шапку повесил у входа на вбитый в стену деревянный костыль, там же оставил вещмешок и палку, и теперь, повернув посеребрённую голову к простенку, смотрел на семейные фотографии в деревянной рамочке, некогда умело вырезанной мастеровой рукой хозяина, давно покинувшего этот дом.

Хозяйка поднесла граненую стопку, поставила пельменей в глиняной чашке и тарелку салата из наструганной свежей капусты с луком.

– Выпей, касатик. Выпей за здоровье молодых и закуси.

– Спасибо, мамаша. За здоровье, так за здоровье.

Голос у гостя глухой, сипловатый, как у простуженного.

Выпив, он поморщился.

– Ну, вот и хорошо, – похвалила старушка. И спросила: – Ты вот назвал меня мамашей, а сам-то намного ли младше будешь? Как прозывают?

Тот замешкался было, ткнул вилкой в капусту.

– Иваном, – ответил гость. И, чуть помедлив, добавил: – А старят, мамаша, не только годы.

Она понимающе, по-утиному покивала головкой, повязанной в платочек, и заторопилась.

– Ну, ты, касатик, кушай. Што надо, я тут.

Гость ел не спеша. Хлеб отламывал кусочками от ломтя, клал в рот и жевал его медленно, славно смакую. Крошки сметал ладонью со стола на ладонь, и ссыпал их в рот.

Также медленно ел пельмени.

Предоставленный самому себе, гость вновь погрузился в просмотр домашних реликвий.

– …Эй, дядя, ты часом не оглох?

Гость очнулся и медленно повернул голову. Старушка стояла перед ним с наполненной стопкой.

– Выпей, касатик, ешо… – сказала и осеклась. В глазах "касатика" стояли слёзы.

– Спасибо. Больше не могу, – и кивнул на фотографию, где стояла пара молодых первого брака. – Дочка-то за второго выходит?

– За второго, касатик, – ответила хозяйка, приложив к губам уголочек передника.

– А где же тот?

– Игде? Там, на войне где-то… Хороший касатик был.

– Погиб, значит?

– Погиб. – Она тяжело вздохнула и быстро-быстро заморгала, сгоняя с глаз слезу.

Вышла на кухню невеста. Красивая, ладная, с голубыми глазами – как небо! – в светло-синем ситцевом платье…

У Ивана зашлось сердце, смежились веки. Он опустил голову.

Невеста глянула на седой ёжик незнакомца, на изрытое оспой или старостью лицо и вначале будто бы притихла, словно натолкнулась на что-то знакомое. Однако согбенная, тощая фигура в полувоенной форме отогнала смятение.

– Ты пошто не пляшешь, Таня? Аль подать чего надо?

– Нет, мама. Ничего не надо. Душа моя неспокойна. Вот как будто какая тревога мает что ли… Нужна была эта свадьба… – отмахнулась с грустью.

– А как же, Таня?..

– Эх, мама… – Татьяна прижалась к матери, поцеловала в голову. – А плясать-то тут не под что. Нет моего игралюшки, и никто не постелет мне пол красным бархатом… – и, пошатываясь, вышла на улицу.

Старушка всхлипнула в передник, отёрла глаза и сказала:

– Плоха у нас ноне свадьба. Через силу. А выходить ей надо. Малый без отца растёт, дом жухнет. Тут путный мужик нужен, здоровый. – И вдруг спросила: – Сам-то ты чей? Откуда и куда идёшь?

Гость задумчиво ответил:

– С войны иду.

– Дык она когда уж, слава Богу, закончилась, – слегка перекрестилась.

– Война-то кончилась, да не для всех разом. Кое-кому пришлось и после войны за себя повоевать. В плену я был у немцев. Потом у американцев. Фашисты – в тифозных бараках морили, те – душу мытарили. Потом свои разбирательство вели почти полтора года. Вот оттого и призапозднился.

– Сам-то ты чей? Семья-то есть?

– Была… когда-то… – гость замялся. – Хожу, ищу.

Старушкины глаза всё зорче приглядывались к незнакомцу, и тень не то недоумения, не то сочувствия проходила по её лицу.

– А скажи-ка мне, касатик, может ли быть такое, чтобы человек на войне пять разов погибал?

– Может, мамаша. Может. И пять, и десять…

– И в живых остаться?

– Всякое может быть… – пожал он плечами, глядя в окно – во дворе у черёмухи стояла невеста. Он вздохнул и добавил: – На войне чего только не может быть…

– Вот и на нашего пришло пять похоронок, – сказала хозяйка, вытирая концом платка глаза.

– Пять! – удивился Иван. – Как пять? Откуда?..

– Оттуда. Почти кажный год по одной. Не веришь? Нá, посмотри, – хозяйка прошла к углу, к божнице, достала из-за Господнего образка листочки. Подала их гостю.

Иван разложил извещения перед собой на столе. Стал просматривать.

Потом отклонился к стене и прикрыл глаза. Дышал взволнованно, но сдержанно.

– Как, убедился? – спросила хозяйка, собирая письма «счастья».

Иван ещё раз глубоко вздохнул, и произнёс:

– А других наград на него не было?

– Были, касатик. На орден Красной Звезды и две медальки За Отвагу. Там, – махнула на горницу, – в шкатулке лежат.

– Да уж… Не знал.

– Что не знал? – подняла глаза на гостя.

– Да это я так, про себя.

Помолчали.

В горнице плясали под "хромку". Гармонист фальшивил, то сбивался, то затягивал такт, а то и просто наигрывал на одних басах.

– Неважнецкий игрок, – заметил гость.

– А, Ромка, Ефима сынишка, играт. Не умет ладом. Сам-то Ефим не могёт, руки нет. – И с грустью добавила: – Наша-то "тальянка" сколькой уж год без хозяина скучат. А бывалыча… – Сверкнула влажными от нахлынувших воспоминаний глазами.

Вышел жених. Невысокого роста, но ладно скроенный крепыш. Недурён лицом. В костюме, в петлице которого сидела головка белой розы, едва начавшая распускаться. В хромовых сапогах.

– Мать, где Татька? – спросил он, снисходительно глянув на "шилом бритого" незнакомца, дескать, пусть потчуется, коль зашёл.

Хозяйка пожала плечами и ответила с усмешкой.

– Так скрали твою невесту. Плохо следишь.

– Это как, кто?

– Еслив ешо тут потолкёшься, так и вовсе не догонишь.

– Вот тет-то карамбуль, в душу мать!..

Жених выбежал в сенцы и, протопав чечёткой по ступенькам крылечка, быстрым шагом подошёл к Татьяне. Она стояла у изгороди огорода, держась руками за верхнюю жердь, и находилась как будто бы в задумчивасти. На шаги жениха не обернулась. Его рука легла на плечо невесты, но она отстранилась.

Гость отвернулся от окна. Сказал, усмехнувшись:

– Здорово вы его разыграли.

– Ай, жених… От невесты не на шаг не должен отходить. Ворковать да плясать перед ней надоть. Вон, как Яша наш когда-то. Голубком перед Танюшкой гурковал. За што и любит она его до сей поры. Забыть не могёт. Вот был касатик…

 

Гость уронил голову на руки и приглушенно не то простонал, не то тяжело вздохнул.

– Так говорите, мамаша, некому сыграть на "тальянке"? – вдруг спросил он, согнав ладонями слезу с глаз.

– Нет, касатик, некому. Счас всё на трехрядках наяривают, да на гитарах.

– А если я попрошу, дадите попробовать? – и, видя, как хозяйка не то растерялась, не то засомневалась, добавил: – Когда-то, помнится, играл. Может, и сейчас не оплошаю. Может, и харч ваш оправдаю, повеселю компанию.

– Так пошто, касатик, нельзя? Попробуй. – Она с оглядкой на гостя пошла в горницу и через минуту вернулась со сверкающей перламутром гармонью.

Гость принял её, нежно огладил бока. Глаза его заблестели. Осторожно расстегнул меха и, надев ремень на плечо, пробежал по кнопочкам голосов узловатыми пальцами. Смежив веки, склонился ухом к инструменту. Гармонь растягивал медленно, чтобы только самому слышать поющие звуки.

Заслышав слабый перебор, тихую мелодию тальянки, из горницы стали заглядывать любопытные. И с интересом и ожиданием они посматривали на незнакомца, дивясь тому, что отыскался-таки человек, умеющий играть на некогда горячо любимой за весёлый нрав гармони, теперь забытой, оттеснённой трехрядками и гитарами, а большей частью – по причине гибели на войне задорных игроков.

Пальцы плохо слушались. Чувствовалось, что человек давно не брал в руки гармони, не спешил, осваивал, привыкал к кнопочкам. Пожилая хозяйка стояла у русской печи, сложив руки на худой груди. С чувствительным ожиданием вслушивалась в нестройные звуки – мелодия будоражила память.

Потом послышались звуки задорной "Семеновны"…

Тут выбежала из горницы бойкая на острые частушки бабёнка, гость по голосу узнал её, и потянула гармониста в горницу.

Плясали все. Пела и задорно отбивала каблуками Варвара – так звали песенницу. В паре с ней топал "громогласный" мужик, бухая сапогами. Пустой рукав военной гимнастерки, выскочивший из-под ремня, мотался из стороны в сторону. Ромка, мальчик лет тринадцати, притих возле ожившей "тальянки" и с жадностью и завистью следил за пальцами гармониста. За ним сидел мальчик, русоволосый, голубоглазый. И похожий… Ивану он сразу приглянулся, и гармонист почти не спускал с него глаз.

В горницу вошла Татьяна, и в растерянности или в предчувствии чего-то необычайного остановилась у косяка двери.

Как только "тальянка" стихла, Татьяна подалась вперёд, толкнула память на зов «тальянки», но гармонист отвернулся.

Варвара не дала поставить "музыку", присела перед гармонистом горлицей и, обняв гармонь, словно воркуя, стала приговаривать:

– Дядя Иван, милый, дорогой, поиграй, поиграй ещё. Так давно от души не плясали, не пели. Будь ласка, а?

Её хмельной бархатный говорок будто тронул сердце музыканта, и он согласился.

Уловив мелодию, Варвара запела первой:

То не ветер ветку клонит.

Не дубравушка шумит…

То моё, моё сердечко стонет,

Как осенний лист дрожит;

Извела меня кручина…

Песня ещё не закончилась, когда Татьяна присела перед гармонистом, приобняв "тальянку". Но тот вдруг встал, сдёрнул с плеча ремень и поставил гармонь на свой табурет. Чуть заметно поклонился, попрощался с публикой и, сутулясь в неловкости за причинённое беспокойство, вышел из горницы.

Старушка, вытирая передником глаза, норовила остановить гостя. Старалась перехватить его взгляд, чем-либо услужить, лишь бы услышать от него хоть ещё одно-единственное слово. Ей казалось, что прежде она недопоняла, не уловила чего-то такого, что помогло бы ей разгадать этого человека.

Татьяна вышла на кухню. Сквозь туманную зыбь следила за незнакомцем, припав грудью к углу печи. И суета матери, и поспешность гостя – как наваждение, как сон. И нет сил вмешаться, остановить путника. Оторопь и тревожное чувство чего-то неуловимого, но до боли ранящего сердце, отняли их.

Незнакомец вышел из дому. Опираясь на палку, торопливо прохромал через двор и скрылся за воротами.

Мать невесты растерянно оглянулась, удивлёнными глазами обвела гостей, сгрудившихся у дверей горницы и на кухне, остановила недоуменный взгляд на дочери, как бы спрашивала: что это было и кто это был?.. Невеста стояла, не замечая ни жениха, пытающегося отвлечь её, ни гостей. Она смотрела в окно на удаляющуюся сутулую фигуру.

– Таня! – вдруг вскрикнула мать. – Татьяна?!.

И этот крик, как толчок, вывел дочь из оцепенения. Сердце всколыхнулось. Безрассудно повинуясь его силе, его порыву, выбежала из дома. Мелькнула за окном и, разметав где-то за оградой туфли, бежала босиком по пыльной дороге.

– Яша-а! Яшенька-а!.. – услышал Яков Иванович за спиной и обмер.

Голос был тот, родной, который слышался во сне, в бреду, что грезился наяву, заставляя бороться, требуя выжить. Голос, на зов которого он столько лет шёл, который долго ждал и жаждал услышать. И вот он! Остановись, обернись…

Яков Иванович будто попал в бушующий поток. Ноги с трудом повиновались, и что ни шаг, то тяжелее идти. Дорога волнами текла навстречу, играя рябью. Но он упрямо шёл, надеясь, что человек, его зовущий, отстанет от него, поймёт, что ошибся. Какая он теперь ей пара, такой красивой, молодой…

– Яша-а! – женщина догнала и повисла на его плечах.

И он вдруг почувствовал, что нет сил сопротивляться, нет сил оттолкнуть. Опьяняющая покорность вязала по рукам и ногам.

– Ты… Ты, Яша! Наконец-то…

"Зачем? Зачем?" – вспыхивала в сознании трезвая мысль и тонула, вязла в затуманившемся мозгу.

– Я только повидать… тебя… сынишку… Я догадывался, что он есть. Хотел увидеть вас хотя бы издали…

– Яша! Ах, Яшенька! Чудак мой долгожданный… – Она глядела на него, плача и смеясь, целовала впалые глаза, изрытое оспой лицо, шрамы.

– Нет, нет, Татьянка-Тальянка! Я теперь не тот, какого ты ждала. Ни молодости нет, ни здоровья…

И она теперь уже не только сердцем, но разумом осознала, что это ОН! Только он её так называл, нежно и напевно – Татьянушка-Тальянушка…

– Яша, Яша, что ты говоришь? Родной мой, я тебя ждала любым. Больного – вылечу, раненого – выхожу, а старость сама от нас отступит. Пойдём, пойдём домой… – И повела.

На этот раз Яков Иванович сдался в плен добровольно.

Они пошли, покачиваясь, пьяные от счастья.

У воротец вместе с бабушкой их подожидал голубоглазый мальчик, Яшка.

Последняя просьба

Bсe меньше, меньше, меньше нас.

И как на мир посмотрят люди,

Когда средь них в какой-то час

Уж никого из нас не будет?

В. Жуков

Памяти

Максименко Дмитрию Ефимовичу.

Я сидел у его постели.

Был полдень. В окно второго этажа больничного корпуса, что находится в квартале "А" МСЧ (медсанчать) города Ангарска, стучали зелёными ветвями тополя, и солнце, пронизывая молодые листочки, зайчиками ирали на полу, от этого в палате было светло и по-весеннему празднично.

Он лежал на подушках слегка приподнятым. Волосы его сливались с белизной наволочки. Сухие руки в старых шрамах от ожогов вытянуты вдоль тела поверх одеяла. Лицо бледное, и от этой бледности отчётливо были видны тугие жгутики от перенесённых когда-то операций. Нос обострился. На кончике его, ближе к губе, небольшой клиновидный нарост, словно накипь. Подбородок, скулы и щёки обтянуты сухой кожей. И вообще, тело его приковывало к себе внимание, но там, где вместо кожи была морщинистая, как целлофановая бледно-розовая плёнка, отпугивало взгляд.

Говорил он негромко, и не торопясь.

– С нетерпением жду 9-е Мая. Меня должен поздравить дорогой моему сердцу человек. Ты уж исполни мою просьбу, принеси её весточку.

Я с готовностью кивнул.

– Да-а. Скоро день Победы. Единственное чего бы я хотел, чтоб стал он последним в календаре и в жизни нашей. Чтоб вы видели его только в праздничных фейерверках и золоте иллюминаций. Грустно конечно сознавать, что наше поколение, несмотря на все усилия, оставляет вам в наследство и тревогу за будущее. Боритесь за мир! Всеми силами. Чтобы не довелось вам перенести того, что пережили мы, – он на минутку примолк. Потом глубоко вздохнул, как будто решился на что-то тяжёлое, томительное, сокрытое в глубинах памяти. Спросил: – Ты как-то просил меня рассказать о войне?.. – ( Я кивнул.) – Ну что же, кажется, пришло время. Оттягивать некуда, – и он начал не спеша рассказывать.

I

– После госпиталя попал я в тыловую интендантскую часть. Команда эта состояла из сапожников, скорняков, швей, прачек – женщин молодых, красивых. Вообще, война научила мужчин видеть красоту даже в некрасивых женщинах, острее чувствовать молодость, ощущать их притяжение. Мужская часть личного состава подобралась далеко не юношеского возраста, под пятьдесят, а то и старше. Деды, как говорил Хворов Демид, единственный мужчина тридцати лет, сутулый, желтушный, в очках, лицом тоже не красавец, но если поставить рядом со мной – то парень хоть куда. Я в то время представлял такое зрелище… Увидишь во сне – содрогнёшься. Я сам себя боялся, а каково, в общем-то, мирным полувоенным людям?..

Деды сочувствовали мне, в их глазах поблёскивала отцовская боль, и к их молчаливому состраданию я притерпелся. А вот жалость женщин… Это, брат, такая мука. Их взгляды – это зеркало души. Всё в них увидишь и всё поймёшь. И никакие ордена и медали тебя не спасут, не скрасят твоих увечий. И я с отчаянной решительностью стал добиваться отправки на фронт. Там, на фронте я всё разом решу!

Кажется, после третьего рапорта меня отозвали из части. Попал я в танковое училище, где много было курсантов уже понюхавших порох, дымок топлива и прочувствовавших жар нагретой брони. На душе стало легче, – я в родной стихии.

До войны я, почти три года, водил КВ, а в сорок первом – Т-34 довелось. Потом знал, что готовят нас для фронта.

С учёбой, надо сказать, я всегда был в ладах. Математика, физика мне давались легко, в вождении опыта не занимать, так что училище я окончил довольно успешно, и по этой причине чуть было не испортил себе всё дело. Хотели оставить при школе! Стал писать рапорт на имя начальника училища, полковнику Минашкину. Но он был, как всегда, краток: отказать! Его заместитель по кадрам и слушать не хотел; училищу тоже нужны толковые офицеры! – и весь сказ. И к кому бы я ни обращался, все мои усилия были напрасны. Уж хотел писать в наркомат.

Но мне всё-таки повезло. Дожидаясь приёма к начальнику училища, разговорился я с его адъютантом. До этого мы были почти не знакомы, но он, как я понял, заприметил меня по моему "портрету". Поговорили мы с ним всего-то минут десять, а надежда возгорелась во мне преогромная. По секрету он шепнул, что полковника нашего отзывают на фронт, так что, мол, есть у тебя шанс вместе с ним из школы выехать. Нет, есть на свете люди не лишённые чуткости. И в этом я не раз убеждался. Взять хотя бы того же адъютанта.

Стою перед Минашкина навытяжку, в напряжённом ожидании не моргну: что же он на сей раз скажет? А он читает мой рапорт, – может просто так в него смотрит, ведь не первый, уж наизусть, поди, выучил, – и ни слова. На терпеливость меня что ли проверяет? Да только что меня проверять? Я за шесть месяцев госпиталей и интендантской роты такого натерпелся, а уж его молчание…

Отложил он рапорт и спрашивает!

– Неужели вам, товарищ лейтенант, не хватило того, что вы уже перенесли?

Я даже растерялся: вопрос не по существу и неожиданный. Ему-то какое дело? И я выпалил, скорее от отчаяния:

– Если вы, товарищ полковник, меня не отправите на фронт, – говорю, – я вам здесь всех курсантов распугаю. Они, как только увидят меня, танки обегать десятой дорогой будут. Не подрывайте, товарищ полковник, танковую мощь Краной Армии…

Полковник усмехнулся, но ответил серьёзно.

– Я понимаю, вам не терпится попасть на фронт. Не терпится, чтобы поскорее погибнуть, чем жить с такой уродливой внешностью. Вот именно поэтому я не хочу вас отпускать из училища. Поэтому, – подчеркнул. – Это крайность, а не мужество воина. Вы в бою будете одержимы только своим личным стремлением, при котором могут пострадать десятки людей скреплённые с вами воинской присягой, а в результате и наше общее дело – Победа! Так что, лейтенант, ко мне с рапортом не обращайтесь. Ждите, когда потребуется жизнь, вернее сказать, смерть отчаявшегося одиночки.

Не знаю, изменился ли я в лице, если его можно так назвать, но в глазах у меня помутилось. Как сквозь вату слышу.

– Идите сейчас в казарму и подумайте над тем, что я вам сказал, – немного подумав, добавил: – В 17⁰⁰ жду вас тут же.

Разговор наш был перед обедом и стоит ли говорить о том, что я передумал за те пять часов, что дал мне полковник на размышление. Но одно могу сказать: можно человека грубым словом сломать, а можно… можно поставить на место, смотря потому, какой выбран угол атаки, как говорят пилоты. Так произошло и со мной. Я своей болью, неожиданным уродством был выбит из колеи, и отчаялся. Ещё в госпитале я возненавидел себя. Ещё там хотел покончить с собой. Но благодаря Марине Андреевне, обаятельнейшему человеку, о котором обязательно расскажу – ты должен знать о ней, – я остался жив. Да, друг мой, благодаря ей… И во мне, как нарыв, созрело жгучее желание – попасть на фронт! Но командованию как будто бы кто-то нашептал на ухо. Весь год гоняли меня по тылам и госпиталям, и даже теперь, когда я прилежанием, выучкой заслужил право на свой выбор – и тут произошла осечка!

 

После разговора с Минашкиным я отогнал мысль о самоубийстве. Ведь даже в бою, если ты бестолково лезешь под пули – тоже самоубийство. Я был решительным, настойчивым, идя к своей цели, но всё это шло от отчаяния. Со мной было то, что электрики называют: сдвиг по фазе. Пример банальный, но другого не могу подобрать для сравнения. Много людей пыталось устранить во мне эту неисправность, но только ещё больше вредили. Нужны были: испытание временем, душевное напряжение и верный мастер. Видимо всё это, как paз и сошлось воедино в конце апреля сорок третьего.

В 17⁰⁰, подходя к штабу училища, я увидел машину, возле которой находились: полковник Минашкин, какой-то незнакомый подполковник с рукой на подвязке, майор Лейлин, заместитель начальника училища по кадрам; два капитана, особист и зам по строевой подготовке. Адъютант и два командира учебных рот стояли за ними.

Увидев полковника среди офицеров, я растерялся.

"Уезжает! Мне теперь отсюда не вырваться…" – закружились тоскливые мысли в моей голове.

Как только я подошёл, Минашкин повернулся ко мне и спросил:

– Как ваше самочувствие, лейтенант?

Я хотел было ответить, уже вытянулся, но он вновь спросил:

– На фронт?

– Так точно! – выдохнул я.

Его внимательные глаза, казалось, просвечивали меня насквозь. И не ответ, а, наверное, то, что он увидел в моих глазах, что сумел высветить в моей душе, удовлетворило его. Он едва уловимо улыбнулся,

– Иосиф Абрамович, – обратился полковник к Лейлину, – выдайте лейтенанту документы. Он поедет со мной.

Полковник Минашкин, как предполагали в училище, – примет полк, и я тешил надежду, что буду служить под его началом, – был оставлен при штабе армии в оперативном отделе. И всё хорошее, начавшееся с него, во мне будто бы приугасло. Но он на прощание ободрил меня:

– Ну, лейтенант, не мелочись. Возьми на ноту выше. Не раскисай. Не ты один такой, вся страна в ранах. Крепись. А война кончится, там и за себя возьмёшься. Хирургия у нас неплохая, приведут тебя в божеский вид.

На том мы и расстались. Долго, почти до самого конца войны я больше его не видел. А когда увидел… Когда увидел, был уже не рад такой встрече.

Мой батальон после боя стоял на отдыхе. Я получил приказание явиться к командиру полка, как выяснилось: для уточнения последующих действий. Впереди была Прага.

На одной из улиц чешской деревеньки мой "виллис" притормозил: двигалась траурная процессия и, когда артиллерийский лафет поравнялся со мной – я обмер! На нём стоял гроб с телом генерала, которого я сразу узнал. Я отдал честь и, когда отъехал, почувствовал на щеках слезу.

На войне часто приходится терять знакомых, друзей. К смерти привыкаешь, вернее, с ней смиряешься, как с неотвратимым, пред чем ты и все, кто тебя окружает, бессильны и уязвимы. Но смерть человека, с которым свела судьба в нелёгкие военные будни, сроднила душой, мыслями; который обогатил тебя нравственно, спас от удушья мелочных переживаний; который стал для тебя что родитель – вдвойне трагична. Такая утрата, как вспышка молнии, как удар в спину. И моё сердце в который раз омылось горячей волною.

До призыва в Красную Армию, я окончил десятилетку и был влюблён в свою одноклассницу Ганну. Может быть, мы и поженились бы, но на беду нашу её и мои родители были в кровной вражде: мои – пролетарии, отец коммунист и активист; её – зажиточного сословия, раскулаченные. И по этой причине, нам хоть из села убегай. Жили на одной улице, учились в одной школе, а дружить не имели права. Правда, моя мама, Авдотья Никитична, потворствовала нам незаметно от отца, но держала в строгости. Не так-то просто было убежать вечером, тем более – знают твою дорожку. В будни и проситься не смей. Натомишься за неделю, наскучаешься, но зато в воскресенье летишь на свидание и на седьмом небе от счастья. Ещё не видишь её, а сердце уже заходится. И не знаешь, чего больше боишься, то ли охватившего волнения, то ли предстоящей встречи с любимой… Оказавшись на фронте, мною овладело такое же чувство. Страх, отвага, надежда и неизведанность, как во влюблённом, так и в воине, нанизаны на один стержень.

2

О войне, о боях написано много. И я думаю, что тебя не очень-то заинтересует моё к тому дополнение. Поэтому я рассказываю только о том, что коснулось горячей волной моей души и сердца. И не удивляйся, что я часто делаю переход из одного времени в другое. Вся наша жизнь была спутана в один клубок, и за какую ниточку сейчас не потяни – вытянешь не петлю так узел…

Судьба, как в награду за все мои муки и страдания, несказанно порадовала меня в первый день прибытия на фронт. Вновь свела с дорогим моему сердцу человеком и уж до конца войны не разлучала, кроме тех периодов, когда ранения вырывали нас из строя.

До войны, как я уже упоминал, я почти отслужил действительную службу. Осенью сорок первого года кончался бы мой призывной срок. К этому времени у меня уже всё определилось и подходило к стадии свершения. Что касается дальнейшей трудовой деятельности, то была мне прямая дорожка в танковое училище. Ганка ждала меня и, когда я отписал ей о своём намерении, была согласна стать женой командира.

В полку, где я служил механиком-водителем, был взводным молоденький лейтенантик. Почему говорю "молоденький", потому что выглядел он молодо относительно других командиров, росту небольшого, тоненький, усики жиденькие белые, и темпераментом – ну никак не скажешь, что ему двадцать. Но, несмотря на молодость, его уважали во взводе. Была в нём неподдельная ребяческая строгость и уважительность к личному составу.

Звали его – Семён Семёнович Бобров. Иногда, не соблюдая воинского этикета, мы к нему так и обращались. Не обижался. И то, что мне предстояло танковое училище, была немалая заслуга и Семёна Семёновича, он настаивал и рекомендовал.

Перед училищем, по приказу командира полка, я должен был ехать домой на побывку. Но день ото дня мой выезд задерживался, оттягивался. Ганка в каждом письме спрашивала, упрекала и звала, а я ничего определённого ей ответить не мог. То появлялась надежда, и я летел к ней на крыльях, то также быстро угасала. Я издёргался, испереживался. Конечно, я понимал положение на советско-польской границе, но влюблённые эгоистичны. В их сознании свой мир, свои переживания. Им кажется, что их проблемы серьёзнее мировых и чем дольше тянется их разлука, по причинам, независящим от них, тем субъективнее они воспринимают происходящее. Но не будем судить их строго – это не преступление. Это любовь!

22 июня огнём прошло по нашим сердцам! И все важные личные проблемы слились в единою, общую, как ручейки в половодье.

Война!.. Сколько природа недополучила естественного, прекрасного, того, что она заложила на такой большой и такой беззащитной земле. Мы, люди, сами своим гением разрушаем её хрупкую конструкцию, то, что она нам даёт безвозмездно, щедро и на удовольствие. Разрушаем ту простоту, которую нам потом и столетиями не воссоздать и не восполнить. За сиюминутной выгодой, за оправданной, быть может, рубится неповторимое, исчерпывается, казалось бы, неисчерпаемое, сжигается сгораемое. Как оправдаться перед теми, кто был в войну убит безвинно, замучен лишь только потому, что не смирился с насилием, с рабством? Кто не родился, а должен был; кто своей чистой младенческой кровью поил стервятника и умирал, не помня матери и не представляя жизни без железных решёток и мрачных стен бараков. Как оправдаться? Во имя чего люди, самые разумные существа на этой единственной обитаемой планете, совершают убийства? Чтобы оставить кораблик необитаемым?.. Где логика, здравый смысл?.. Нет этому оправдания.

В первую же неделю боев наш взвод поредел на половину, потом и вовсе осталось трое: Семён Семёнович, Серёжа Бухтеяров и я. Взводный стал комбатом, и мы с Серёжей – командирами взводов, то есть, командирами пяти-шести человек, безоружными, измученными и голодными. Но как бы тяжело не было, в каких бы переделках не случалось нам бывать, "святой троице" – шутка Серёжа Бухтеярова, нам везло. Почти семь месяцев мы воевали вместе, в одном экипаже и стали, без преувеличений, роднее братьев. Наши характеры закалились, наш дух окреп. Беда одного – беда троих. Когда пришла похоронка на Боброва старшего, – к счастью ложная, после войны они встретились, – мы с Серёжей всячески помогали Семёну Семёновичу пережить это горе.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12 
Рейтинг@Mail.ru