На одной из дорог Черниговщины фашистская танковая колонна расстреляла и передавила беженцев, шедших на восток. Смешала их безвинную кровь с грязью, растоптала их горячие сердца. Спаслись единицы. Соседская девочка, каким-то чудом узнавшая мой адрес, написала мне, что в этом молохе погибли моя мама, Евдокии Никитична и Ганна. Не знаю, как бы я такое горе пережил один?..
Это известие было для меня первым страшным ударом.
Под Москвой наш полк отдохнул. Его пополнили. Машины пришли новые, в смазке. Наш танк Т-34, хоть и побывал не в одном бою, но был всё же самым красивым: с десятью звездочками на башне и на стволе: "Смерть фашистам!". По нашему примеру новички тоже украсили свои машины соответствующими надписями и ждали боя, чтобы заветные звёзды засияли и на их броне.
Семён Семёнович был ротным, при двух орденах и мы неотлучно при нём.
Бой за Москву длился долго и для "святой троицы", стал последним. В одной из атак, уж не помню какой по счету, шарахнула рядом с нашим танком авиабомба.
Очнулся я в госпитале в бинтах и гамаке. Как потом шутила милая Марина, сушился на ветерке. Тридцать процентов моего тела оказалось без "материнской сорочки", в пузырях и ожогах. На пересадку неоткуда было брать кожу, а если и делали, то только на те участки, где на мясо уже не нарастала защитная плёнка.
К слову сказать, был я от природы крепким, здоровым парнем, так что совместными усилиями, моими и врачей, я выкарабкался из «гамака».
Как только я начал мало-помалу ходить, из палаты и коридоров все зеркала исчезли. И даже те раненые, кто брились, делали это на ощупь. Предусмотрительная мера, ибо увидь я себя, уверяю, не один доктор не смог бы меня заново оживить. Марина Андреевна, мой лечащий врач-хирург, – женщина молодая, красивая, чуткая и весёлая, но уставшая от войны, крови и горя, – часто посещала меня. О многом мы с ней тогда говорили: о влиянии на личность моральных факторов, о красоте души и внешней красоте, о месте подвига, о цели жизни и её предназначении, о силе духа. Короче говоря, моральную закалку я прошёл полностью, за что и был вознаграждён – предстал пред очами своими, перед зеркалом.
До этого я догадывался, каким я стал. Не раз украдкой заглядывал в затемнённые окна палаты. Но рассматривать себя, и боялся и избегал, предчувствие беды меня уже томило. Мои пальцы пробегали по лицу, в воображении кое-какое представление рисовали о моей внешности. Но тайная надежда, ещё жила во мне – это временно, пройдёт, как опухоль, как ссадины. Но чудо не произошло, предчувствие не обмануло. В зеркале я увидел себя и не узнал, как зритель в бесформенной скульптуре образ. На меня глядел – урод! Чудовище! Которое описать невозможно, да и не хочу, страшно. К несчастью, это был мой неотразимый вид, а не гипсовая болванка, и мой ваятель никогда не исправит свои недоработки. Они неисправимы. В таком виде меня и хотели комиссовать. Представь, каким бы ты сейчас меня видел! Едва упросил оставить в войсках и отправить на фронт.
Но я ошибался. И к счастью. Через полтора года после моего первого выздоровления я вновь попал в госпиталь. До этого меня пули не обегали, имел и контузию, но дальше медсанбата не отправляли. И каково же было мое удивление, когда во второй раз у операционного стола я вновь увидел Марину Андреевну! Нет, военная судьба – жестокая судьба, но и она бывает к нам благосклонной. На этот раз милая Марина меня не выпустила из госпиталя в таком обезображенном виде. На свой страх и риск и с моего отчаянного согласия взяла на себя роль "ваятеля". Сделала три пластических операции и несколько соскобов на моем лице. И когда перед выпиской я вновь увидел себя в зеркало, то тоже чуть было не сошёл с ума, но только уже от счастья? Конечно же, на того довоенного парня я не походил, но и то, что мне было возвращено, стало для меня вторым рождением. В безумной радости я закружил милую докторшу по кабинету, осыпая её восторженными поцелуями. Мне не хватало воздуха, во мне пробудилась жизнь. Марина! Прекрасная Марина! Волшебница моя!..
(Он посмотрел на меня, и я почувствовал, как то тепло, которое он хранит в себе к этому человеку, невидимыми лучами толкнулось и в моё сердце.)
3
Итак, я на фронте. Из штаба полка я был направлен в батальон капитана Боброва С.С. Услышав эту фамилию, я насторожился. О Семёне Семёновиче и Серёже Бухтеярове я знал столько же, сколько о себе самом? Ни того, как вылез из танка, ни того, как попал в госпиталь. Я считал их погибшими, потому что в памяти моей остался страшный скрежет, гром и удушающая гарь. Мрак. Предполагал, что из нижнего люка я выпал сам, в горячечном бреду отполз, там меня кто-нибудь потушил и отправил в госпиталь. Но если Семён Семёнович жив, то всё произошло, наверное, по-иному.
Но только поздно вечером мне удалось настичь батальон капитана Боброва, потому как те координаты, что выдали связисты полка, были верны лишь сию минуту, а через час – ложны, как предсказания бабушки.
После дневного боя личный состав отдыхал. Спал и комбат. Связной, почтенного возраста человек, дремавший у аппарата, взглянув на меня, чуть было не перекрестился. В душе я снисходительно усмехнулся: перепугал старика! Но будить командира он всё же не стал. Моё предписание взял, посоветовал пройти в следующий дом и там переждать до утра.
Спать пришлось сидя за столом, потому что скамейки и пол были заняты танкистами и бойцами стрелкового полка, с которым взаимодействовал батальон. Вначале я долго сидел, всё представлял нашу встречу: живого Семёна Семёновича, Серёжу, раз жив один, то тут должен быть и второй. Вновь, значит, "святая троица" будет вместе. Радовался, предвкушая это событие.
Фронтовые друзья всегда дороги нам. Быть может, они запечатлелись в вашей памяти всего один раз, но это был такой миг, такая минута, что на вашем уже, изрядно затемнённом от всевозможных свечений, явлений, ударов судьбы, негативе они отпечатаются чётче любой фотографии. Только на вашем – они выше, чище, умнее, потому что живы уже иной жизнью, не своей, не реальной, а щедро обогащённой вашей фантазией, доброй памятью о них. Мы любим их, и наша память принадлежит им.
Думая о них, о живых, в мою душу стала вкрадываться робкая надежда и о близких моих: маме, отце, о котором ничего не знал с самого начала войны. Мысленно улетал в село, в старый заброшенный овин, где мы встречались с Ганкой: взволнованные, горячие, но сдержанные, как солдаты перед атакой.
Проснулся я от прикосновения. Поднял голову. От влаги лицо и руки, на которых лежала голова, охолонуло – плакал во сне.
– Вас вызывает комбат, – тихо сказал связной, наклонясь, и осторожно переступая сонные тела, пошёл к дверям. Я за ним, стирая с лица сонливость и слезы.
Было раннее утро. Ночью прошёл дождь и оказывается сильный. Дорогу, вдоль погорелого села, ещё не окрепшую после весенней распутицы, развезло вовсе. Было свежо, прохладно.
Комбат сидел за столом, на котором стояла коптилка из гильзы противотанкового патрона, кружка с кипятком и лежал планшет.
В мгновение ока я охватил всё это и Семёна Семёновича – а это был он!
Семён Семёнович выглядел старше и в движениях степеннее, но взгляд по-прежнему быстрый, живой; усы широкие, прокуренные и… нижняя часть уха отсутствовала и шрам поперёк щеки. Но я настолько был рад видеть его и был настолько возбуждён, что этим элементам, ранее "не украшавшим" его лицо, не дал в своём сознании запечатлеться.
Справляясь с волнением, я доложился.
– Подойди лейтенант к столу, – сказал он.
Я подошёл. Он, вглядываясь в меня, покачал головой, дескать, но и видок у тебя, братец. Взял моё предписание и, глядя в него, спросил:
– До танкового училища, где воевал?
– На Западном фронте.
Комбат встал, обошёл меня вокруг и сухим голосом вновь спросил:
– Это где тебя?..
– Под Мало… ярославцем, – от волнения, помню, дыхание перехватило.
– Димка! Ты?!
Я лишился речи и только-то успел, что кивнул, как оказался в его объятьях. Мы не могли поверить яви, – мы слишком долго носили друг друга в памяти среди несуществующих друзей и опустить на землю кого-либо из них, за одно мгновение, были не в силах. Видимо, в таких случаях чувства опережают разум. А если ещё сознание однажды смогло запечатлеть страшную картину гибели их, то тут не так-то просто поверить в реальность, в воскрешение из мёртвых.
Из рассказа Семёна Семёновича я узнал следующее.
После взрыва авиабомбы всех оглушило и, видимо, надолго. Танк тем временем разгорался. Сам Семён Семёнович не помнит, как оказался на земле, а когда пришёл в себя, то увидел, что возле него горит человек – это был я. Как пьяный, качаясь, он стал срывать с меня горящую одежду, тушить и забрасывать снегом. Рядом стреляли, что-то кричали, но до контуженого человека эти шумы и звуки не доходили. Слабой искоркой промелькнувшее сознание было сосредоточено на спасении, но не собственной жизни, а товарища. На моей жизни! Потом кто-то, вначале он не признал, оттащил меня в сторону, а затем его. А когда танк взорвался, осколок брони, отлетевший от него, пронзил Серёжу Бухтеярову и ударил Семёна Семёновича по голове. Серёжа и тут принял основной удар на себя, защитив командира и друга. Семён Семёнович потерял сознание, и что стало со мной, ему было неизвестно. В госпитале поговаривали, что как будто бы какой-то танкист скончался от сильных ожогов, и он это известие отнёс на мой счёт.
Но я остался жив! Я!.. А мой спаситель, моё второе Я, красивый, сильный – погиб. Он заменил меня в смерти. Зачем? – думал я, оплакивая друга. Парадоксы, недоразумения, нелепости мы творим порой из благородства, из чести, из любви к своим ближним. А парадоксом, нелепостью, – как мне казалось тогда, – был я. Что нами движет в эти минуты? Чем мы живём? Быть может, только в эти мгновения мы и живём, всё остальное время – летаргический сон? Если это так, то война не самое подходящее средство для его исцеления. Для тебя, для меня и миллионов таких, как мы, найдётся уйма мест и возможностей, где наши дарования смогут проявиться, и не единожды… Серёжа Бухтеяров выполнил свой товарищеский долг. В памяти нашей, в сердцах друзей он вознесён на самый высший пьедестал почёта – БЕССМЕРТИЕ! Я постоянно думаю о нём, живу его жизнью. Совершая поступки и дела, невольно на них смотрю его глазами, его умом сверяю то, что мною совершено. Он живёт во мне равноправно, рядом с совестью, с честью, со страстью и ненавистью…
Я был вызван комбатом вот по какому делу. Поскольку я только что прибыл в часть и был свеж, то Семён Семёнович предложил мне совершить турне в наш тыл с экипажем из легко раненых и во вчерашнем бою не принимавшие участие. То есть дал мне возможность подзарядиться перед предстоящими делами.
Дороги после весенней распутицы и дождя, ещё не успели окрепнуть, раскисли и обозы с медикаментами, продуктами и боеприпасами где-то застряли: по данным – в километрах трёх-четырёх. И мне предстояло их встретить.
– И вот ещё что, – Семён Семёнович положил руку мне на плечо. – Будь осторожен. Поле, где пробита дорога, ещё не разминировано. С колеи не сворачивай. Лужа – лезь в лужу. Яма – ныряй в яму.
С тем я и ушёл выполнять задание.
4
– Судьба порадовала меня в первый день, а на второй…
Рассказчик прервался. Закрыл глаза, и мне показалось, что меж бледно-розовых без ресниц век, проступила слеза.
– Подай водички, пожалуйста, – тихо попросил он.
Я подал. Он сделал глоток и вернул.
– Спасибо.
…А на другой день случилось такое, отчего я закаменел душой и надолго. Только в госпитале, после второго лечения у Марины, я немного отмяк, оттаял. И вообще, этот человек, если образно говорить, сделал на мне и во мне три операции: как хирург, как человек, как женщина. Долго, очень долго я преследовал её после войны, но не как ловелас, а как младенец – мать, как паж – фею, как влюблённый – любимую. Нет, я не домогался. Я не напоминал лишний раз о себе – это в первую очередь оскорбило бы меня самого. Я просто хотел быть рядом, иначе не мог. В Калуге, студентом, снимал комнатку на той же улице, где жила она с мужем и дочкой. В Ангарске – жил в квартале, рядом с её кварталом и преподавал в той школе, где учились их дети: дочь и два сына. И так бы продолжалось бесконечно, если бы… К сожалению, жизнь управляет нами по-своему, у неё свои законы: болезнь, старость, смерть. Они нас привязывают к месту, притягивают к постели, останавливают на полпути. Поэтому в Москву я уже не смог последовать за ней. Но с Днём ПОБЕДЫ Марина каждый раз меня поздравляет. Жду её весточку с нетерпением. Ты уж не посчитай за труд, принеси её телеграмму или открытку. (Я кивнул.)
И вот, я на первом боевом задании. Дорога и впрямь была никудышной. А между перелесками, в старой пахоте, она вовсе утопала в глубокой колее. Но я находился в прекрасном настроении. Сидел на броне, открыв люк. Смотрел с восторгом на леса, где, презирая войну, пели птица, и где-то в отдалении голос подавала кукушка. Первая зелень начинала надвигаться на черные поля. И даже при такой расхлябистой дороге, меня всё умиляло. Весна…
Первую машину ЗИС-5 мы встретили в километрах двух от позиций, на выезде из леска. Она сидела по брюхо в грязи, и два солдата откатывали её лопатами. Завидев нас, они прекратили неблагодарную работу.
Саша, водитель танка, лихо подкатил к ним и развернулся. Я спрыгнул с брони, и подошёл к машине.
– Здравия желаю!
– Здоровеньки булы! – ответил пожилой, заросший седой щетиной, усталый человек, как выяснилось – шофёр.
– Здравия желаем! – козырнул грязной рукой молоденький солдатик – сопровождающий – и приветливо заулыбался, обрадовался неожиданной помощи.
Голос шофёра был сиплым, простуженным, глаза, ввалившиеся, лицо сухое, испещрённое десятками борозд боли, печали, старости. Подкашливал на выдохе, как астматик, как все курящие его возраста. Ссутуленный, надсаженный. Вообще, на войне, при воинском деле, пусть даже при самом немудрящем, видеть стариков, женщин, детей – грустно, глубже осознаешь варварство войны, людскую трагедию. А глядя на этого человека, у меня сжалась сердце.
Шофёр сказал напарнику:
– Сынку, пидципляй. Я трожки перекуру.
Он вынул мятую пачку "Звезды" из галифе, достав из неё папиросу, подал мне, вторую – себе. Я поблагодарил и зажёг спичку. Мои пальцы дрожали, я начал волноваться.
Шофёр глубоко затянулся и, выдохнув, спросил:
– И хде ж це тоби, хлопец?
– На войне, – уклончиво, изменившимся голосом, ответил я.
Он понимающе кивнул.
– И що це война з нами робит?.. Як людын калече, – помолчал, наблюдая за танкистами, разматывающими трос. – Мий сынку то ж танкистом був. Згинул пид Москвой.
Я отвернулся. И, кажется, папиросу вытянул в одну затяжку.
– Садись, дядь Ефим! – крикнул сопровождающий.
Шофёр, чавкая по грязи сапогами, тяжело пошёл к машине. Танк заурчал, трос натянулся, и машина выползла с пудовыми пузырями грязи на колесах.
– Ну, хлопцы, спасыбо! Подмахлы трожки.
Шофёр подошёл ко мне, подал руку и, глянув на меня с пристальным вниманием, от которого сердце моё зашлось, попрощался:
– До побачиня, сынку! – и, не дождавшись моего ответа, поплёлся к машине.
Я стоял, как обгорелый пень при дороге, смотрел на удаляющуюся в вечность фигуру: сутулую спину, седой ёжик, торчащие уши, слегка согнутые в локтях руки, и молчал. Молчал, когда надо было ликовать от радости, кричать, звать, не отпускать от себя этого человека. Хотя бы на миг продлить наше общение, его присутствие…
Машина удалялись, и отъехала, быть может, метров на двести, когда я увидел, как гигантская сила оторвала её от земли и превратила в сноп огня и дыма. Меня подбросило, то ли от взрыва, то ли от ужаса свершившегося. Я бежал, летел к месту взрыва, и мне казалось, что очень медленно. Мне казалось, что я ещё успею, ещё догоню, ещё предотвращу, только быстрее, быстрее…
Не знаю, что я делал – стонал ли, кричал ли? – лёжа на краю воронки и сколько прошло времени, только очнулся я от того, что Саша тряс меня за плечо: пора ехать! А я не мог понять: зачем, куда?..
Я сидел в танке, стукался головой о металл. И ничего не понимал. Меня куда-то везли, а я всё ещё был у той воронки. Я ощущал шершавое пожатие, смотрел на свою руку, как будто бы на ней остались отпечатки от шершавой руки. И вообще, весь мир во мне перевернулся и стал сплошным недоумением…
В одной из передач "0т всей души", что ведёт Валюша Леонтьева, ею был рассказан случай, в котором матрос, черноморец, выполняя задание, под обстрелом встретил в одной из воронок свою семью: жену и маленьких детей. Трагическая ситуация, но, слава Богу, для них окончилась благополучно. Я тоже выполнял задание и был на короткий миг осчастливлен – я встретил отца!
…А молчал я вот почему. Как только я признал в этом измученном человеке отца, я растерялся. Вначале хотел закричать:
– Батьку! Это я, Митько!.. – сгрести его в объятия, прижаться к нему,
Но его усталый взгляд осёк мой порыв. Он смотрел на меня, на чудовище, с таким выражением боли и сострадания, что будь во мне в места сердца камень, я всё равно не смог бы назваться, и тогда я решил: пусть останется всё как есть. Пусть он переживёт эту встречу, как со случайным знакомым, притерпится к мысли, что бывает в жизни и такие уроды. Пусть едет с тем чувством боли, которое пережил сейчас, а там, в батальоне или другом каком подразделении, я его найду и исподволь, потихоньку подготовлю, и уж тогда…
Забыл, что военная жизнь – бывает мгновение.
Сейчас, с высоты прожитых лет, я свою нерешительность не оправдываю. Быть может, ему хотелось увидеть хоть такого сына, хоть трижды перекалеченного, знать, что он жив. Быть может, ему именно этого и не хватало все эти годы войны, чтобы приобрести уверенность, что он не один на этом свете, и приободриться. Ведь у него никого не осталось, что мама погибла, ему, наверное, сообщили и, возможно, раньше меня. А сознание одиночества пожилого человека гнетёт и старит вдвое сильнее. И самое грустное то, что я своей осторожностью, оберегая от одного, не уберёг его от другого… Что было сказать:
– Батьку, не сворачивай с колеи, поле ещё не разминировано! – забыл, выпало из памяти после нашей встречи.
И эта вина в моём сердце сидит горячим осколком. И этот осколок всякий раз поддевает его в неподходящий момент…
…После его рассказа мы ещё долго сидели, переживали: он – воспоминания, я – тепло, которое подтапливало меня откуда-то изнутри, щипало глаза. И чувство, сродни благодарности и великого сочувствия к нему, к ним… ко всем, прошедшим по трудным дорогам войны. А сколько осталось их, ушедших от нас и не успевших раскрыть нам свои души?.. Оставшихся по ту сторону памяти.
***
9-го Мая я, как и обещал, принёс поздравительную открытку в больницу. Текст в ней был самый обычный:
"Дорогой Димочка! Поздравляю тебя с Днём ПОБЕДЫ! Будь бодр, деятелен. Здоровья тебе и радости. Твой друг М.А.Я."
Но нашего общего друга уже не было в живых. Он умер накануне, 7-го мая.
Ксюшина родня
Захлебнулась атака у нас, артналёт.
А сестра фронтовая ползёт и ползёт…
А огонь – никому не поднять головы.
А она всё ползёт через ямы и рвы.
Александр Авдонин.
День закатывался, а бомбежка не прекращалась. Ксюша страшно устала. Казалось, что уже нет сил.
Троих она вытащила. Первый раненый был молодым и способным немного передвигаться. Волокла на плащ-палатке, а он одной ногой помогал. Дотащила, слава Богу, живым. Те, двое, мелкие мужики и двигаться тоже могли. А этот, четвертый…
Ксения напрягается, но сдвинуть раненого с места не может.
– Вот наказание! И кто только таких на фронт берёт? Ему бы вагонетки в шахте толкать… Да пошевелись же ты!
Раненый молчит. Руки вытянуты вдоль тела. Жив ли? Она наклоняется над ним, прикладывает ухо к груди. Живой…
– Эй, дядя, как ты тут?
Ксюша легонько теребит за рукав гимнастерки. Он медленно приоткрывает глаза.
– Живой будто, – облизывает кончиком языка бескровные губы. – Только худо больно… Пить хочется…
– Ничего, ничего, потерпи. Ты только ногами упирайся. Сможешь?
Раненый прикрыл глаза – сможет. Ксения ухватилась обеими руками за волокушу (плащ-палатку) и упёрлась в землю с такой силой, словно хотела изменить геометрическую форму земного шара.
– Ну, давай, миленький. Ногами, ножками!..
Раненый подобрался, согнул колени и каблуками оттолкнулся – земной шар на несколько сантиметров провернулся под ним. "Вот молодец! Давай ещё раз. Вот та-ак. Ещё…" Он повторил свой опыт раз семь-восемь и затих, положась, как видно, на двужильную сестричку. Но у той, одна за другой, обе жилочки лопнули, и девушка упала от изнеможения.
Марш отчаяния и бессилия звучит там, где горе и смерть. Он солёным туманом плывёт над землёй и минорным аккордом давит на сознание маленького человечка, застигнутого минутными слабостями. Только куплеты под эту музыку у каждого свои – с мольбой, с проклятиями. Ксюша исполняла этот марш искренне, самозабвенно, придушивая голос на высоких нотках…
– Боров ты стокилограммовый… Да не лежи ты бревном. Умру ж я рядом с тобой…
Солнце, затенённое клубами пыли и дыма, висевшими в воздухе, обиженное, раскрасневшееся, садилось за курганом. Но вечерней прохлады не было, не чувствовалась. Духота и жажда мучили девушку и раненого. Он стонал, просил пить.
– Потерпи, миленький, потерпи. Чуть-чуть осталось. Ложок уж близко, – напевала Ксюша, наматывая на ослабевшие кулачки мокроту со щёк. – Ты мне только помоги, хоть чуточку. Я тебя утащу, обязательно, хороший мой, только ты хоть чуточку…
Отбомбившийся вражеский самолёт заметил нечто интересное на окраине поля у оврага. Снизился и на бреющем полёте прошёл над копошащимися, похожими на зелёных жучков, людьми. Впереди себя он выплевывал смертельные жала, они со свистом вонзались в пыль, в траву, в кусты. Ксения с материнской самоотверженностью закрыла собой беспомощное тело, моля и уповая на волю случая, который может всё, и даже пули отвести.
Она была маленькой, щупленькой, а его туловище лежало под ней широким матрацем.
Свист и вой вместе с хищной птицей удалились. Девушка приподнялась над раненым и подмигнула, дескать, пронесло…
– Оставь меня, дочка, не мучайся, – еле слышно прошептал он.
– Вот ещё! Сколько пропёрла, а теперь оставь.
Лицо у неё – измученное, грязное от пота и слёз. Раненый посмотрел на девушку с сочувствием.
– Хороший ты человечек. Война кончится, поженю я тебя со своим сыном.
Она засмеялась и с шуткой ответила.
– Все вы так. Пока вас тащишь или бинтуешь, все в родню набиваетесь: кто жениться, кто со сватовством.
Он тоже улыбнулся.
– Ты лучше пособляй мне потихоньку. Ногами шевели и покатишься, как на саночках. Нам с тобой немного уж осталось, только поле переехать, а там овражек. Как у тебя, хватит пороху?
– Давай попробуем…
Овраг, как магнит, притягивал к себе. В нём вода давно высохла, может быть, ещё до рождения Ксюши, но там кусты, деревья, и была прохлада. В нём, наконец, можно было оставить раненого и разыскать санитаров.
Ксения вцепилась в плащ-палатку и потянула. Раненый вяло поочерёдно поднимал солгнутые в коленях ноги, отталкивался, и они вместе, под гром орудийных снарядов и авиабомб, доносившихся с поля боя, под свист пролетающих пуль, ползли к укрытию.
С покатого берега волокуша съехала легче. Ксюша подтащила её к широкому кусту черемухи и в блаженстве упала рядом. Прохлада оврага – бальзам измученному телу – дохнула жизнью, и в санитарочке мрачный прежний марш зазвенел фанфарами, гимном свершившегося чуда. Она смогла!.. Нет, они смогли!
– Спасибо тебе, родненький. Не ты б если, одной мне разве осилить было? Ты не обижайся, что я тебя бранила. Ведь мы, бабы, без ворчания-то не можем. Теперь… Теперь нам жить да жить. Вернёшься к сыну, присылай сватов. Свёкром ты будешь хорошим, отцом звать буду…
Ксения тяжело поднялась на колени.
Некогда лежать, надо санитаров звать, да и назад, к своим бежать.
Она посмотрела на будущего свекра. Он был мертв…
Отпускница
1
Олю ждали. В последнем письме она писала, что уже в отпуске. Веселье не готовили, но разве не радость для неё самой наконец-то оказаться дома. Вдохнуть запах утренней росы и парного молока. Увидеть поутру корову, пастуха, выгоняющего стадо на пастбища. Посидеть под черемухой. Повидать родных. Повидаться с подружками, какие ещё остались в деревне… Она часто об этом писала.
Ну, конечно, в доме прибрали, навели порядок. Дочь-то теперь не та деревенская девчонка, что была прежде. Вымахало, раздобрела, поди, там, на городских-то харчах. Вона какие переводы слала, видать, зашибала девка куда с добром.
Оли не было дома четыре года. Долго Татьяна Яковлевна убивалась по ней. Старшая она была, помощницей. Как ушёл Илларион Минаевич на фронт, так и легло всё хозяйство им на руки. Детей, кроме Оли, четверо, да ещё хозяйство: корова, бычок, поросята, две ярки, баран. Курочек с десятка полтора. Худо-бедно жить можно. Война началась, куда что делось? Одно государству сдали, пошло на оборону, другое – продали. Да только без коровы с такой оравой не тут-то было, не потянешь. Сено первую осень с Ольгой заготовляли, ломили, как каторжные. На себе вязанками из логов вытаскивали, другого-то места на покосы не давали. Копны метали – на стог ни сил, ни смётки не хватало. Потом с Галькой, с Игнатом мучилась. Досталось же. Да и не только им одним. Разве что Прынин с нуждой не знался.
"Вспомнила черта ни к месту! – ругнулась про себя Татьяна Яковлевна. – Вот по ком фронт плакал".
…В январе сорок второго года Филат Прынин – Шестипалый, на правой руке на большом пальце от первого фаланга народились два ногтя, как два братца близнеца, – и участковый милиционер Соловушкин ходили по деревне и наводили страх. Стоило заслышать стук в раму окна или в дверь, женщины притихали – дошла-таки очередь и до них. Уговоры редко помогали, но при хорошем угощении власти добрели, и хозяйская дочь или сын, подростки, вписывались в один из трех списков: "Лесозаготовка" или "Нужен колхозу". Даже лесозаготовка, где каторжная работа, в лесу, на холоде, в снегу, без отдыха всю зиму, и то так не пугала, как третий список: "Военный завод". Это куда-то, Бог знает где, от дома за тридевять земель… Не могло приземленное сознание охватить той дали, а сердце смириться с утратой ребёнка. И вербовка проводилась не добрым и доходчивым словом, а бессердечно грубо, не считаясь ни с составом семьи, ни с её трудностями. Добродушный участковый в дела председателя не вмешивался и к концу дня, подвыпивший, был в самом распрекрасном расположении духа. И только всеобщее горе, охватившее страну, сдерживало матерей от протеста…
Первое письмо пришло от Оли почти через месяц. А ещё через месяц денежный перевод. Потом ещё и ещё, и так все четыре года. Оля писала, что там деньги ей не нужны, а вам, дескать, помогут. И помогли. Ещё как помогали, Олечка. За налоги уходили. Молока, масла не хватало на сдачу, так со стороны прикупали. Потом – яйца, сало, масло, шерсть. Два баранчика осталось от прежних овец, да их держать – мýка и смех один. В конце года сдай полторы шкуры с каждого, хоть выроди, а нет, так Шестипалый всю душу вымотает, милицией застращает. Крутились люди, лебеду с крапивой ели, а налоги платили. А то как же? – дело государственное, война. Спасибо, Олечка, выручали твои денежки. Другим односельчанам городские тоже переводы слали. Но кому понемногу, а кого только подразнили. Оно конечно, дело хозяйское, никто от них не требовал. Им, поди, и самим там несладко, но Олечка регулярно, каждый месяц присылала. Вот уж дал Бог девку, сострадательная, с понятием. Спасибо тебе, деточка.
Татьяна Яковлевна ещё со вчерашнего вечера завела из сэкономленной ржаной муки тесто на опаре. Любит Олечка пирожки с зелёным лучком и яичком. А уж как приедет, нажарит. Драников натрёт из картошки, щец наварит из молодой крапивки – угощение будет.
Галька и Игнашка выскоблили полы на кухне, в сенцах, на крылечке. Лёнька и Нюська промыли лавки вдоль стен. Дощатый стол она сама скоблила, со щелоком вымыла.
"Не дочь встречаю – барыню, – смеялась довольная мать. – Сёдня должна прибыть – нутром чую, глаз чешется, к радости". Барометр верный.
Младшие, Лёнька и Нюська, уж с обеда глаз не спускают с Сурановского проулка. И не до игр.
Нюська не помнит сестру, так, что-то смутное и то, наверное, больше со слов Лёньки. Она, говорит он, почти как мамка, только дохлее. А какая, толком и не помнит, сам-то был от горшка два вершка. Галя и Игнатка помнят. Они уже большенькими были. И потом, Ольга постоянно с мамкой: то в поле, то на сенокосе, то на ферме – так и прошла мимо их детства. Хорошая или плохая, верь теперь старшим. Но раз мамка этак хлопочет, их в чистое заставила переодеться, наказала не пачкаться, верно, хорошая.
Им была поставлена задача: чуть что, бежать на Пеньчихину гору – там на силос закладывают яму – и сообщить матери о гостье. Обрисовали на словах, какая должна быть Ольга: в костюмчике, в шляпке, в белых туфельках, – словом, как Тоська Серёдкина, что была в прошлом месяце.
Краля с завитушками. Кого-кого, а её-то Нюська запомнила. Знает, какие они, городские…
2
Оля не пошла домой деревней. Только вышла из леса и свернула к речке Тугояковке. Знакомым местом перебрела её бродом и, обогнув Пенчьчихину гору, болотцем у её подножия, вышла на Нагорную улочку.
Девушка шла босиком, в ситцевом платьице. Несла в одной руке дамскую сумочку, в другой фанерный чемодан оклеенный дерматином, который за долгий путь изрядно оттянул руки. Туфли и кофточку, старенькую, ещё материну, что в дорогу когда-то мама давала, спрятала в него, как только сошла с поезда.
Выглядела Оля очень молодо для своих двадцати лет. Как школьница, едущая к родственникам на каникулы. Две тёмные косички, аккуратный валик чёлочки над изломом бровей. Глаза голубые, подвижные, но в момент грусти – тихие, скорбные. Губы сухие, бледные, словно перед поездкой девушка перенесла тяжёлую болезнь, и температура выжгла с них полевую окраску жарков. Шея высокая и была бы красивой, если бы не сутулость, что, как тяжёлая ноша, тянула плечи и голову книзу.
Домой Оля прошла никем не замеченной.
Радостное чувство нахлынуло на девушку, как только она очутилась во дворе. Брякнуло кольцо воротец, а в душе как будто бы вскипел родничок, защипало глаза. Жадным взглядом обежала дом, бревенчатые стены, увидела сквозь рамы комнатные цветы на окнах. Некоторые из них цвели. И Оля с нежностью подумала:
"Ах, мама, мама! Как тебе не тяжело, а цветы живые. Я в своей комнатке тоже завела".
В сарайке дверь открыта. Она косо висела, упираясь нижним углом в землю, и натягивала верхнюю кожаную накладку вместо шарнира. Навес голый, без сена, только кое-где свешивалась сухая картофельная ботва. На изгороди некоторые жерди поломаны и связаны веревками при помощи коротышей. Кто-то из ребятишек, поди, лазал за черемухой и сломал. Черемуха стоит широкая, рясная. Когда-то она с неё падала. Поцарапалась…