Все больше и больше вчитывался Иван Николаевич в дневник сутулого мальчика, и именно как будто от этого обстоятельства и сам он, и квартира его делались все страннее и страннее.
Дешевые гравюры с дорогих оригиналов, висевшие по стенам померанцевской квартиры, алебастровые снимки с увековечивших человеческую красоту статуй, расставленные по стенам маленького залика, приняли какое-то странное выражение, напоминавшее тусклый и унылый взгляд человека, который долго был болен, долго страдал и скоро должен умереть.
Купы цветов, в средине которых белели алебастровые статуэтки, плющ, так красиво обнимавший картинные рамки, – все это покрылось седою пылью и сетчатой паутиной, в которой жалобно жужжали терзаемые пауками мухи, между тем как по головкам статуэток, между извилистыми линиями кудрей, прошла зеленая скользкая плесень…
От птички, клетка которой висела у потолка, давно уже не слышно было никакого голоса. Редким только трепыханьем крыльев она напоминала о себе Ивану Николаевичу, и тогда он подходил к ней и ласково говорил:
– Ну что? Ну что? Одни мы с тобой? А? У тебя водицы нет? Семечка нет? Ну, дело! Я тебе подсыплю, подсыплю – и водицы подолью. Спи! Ты у меня умница! Вот мы с мальчиком так дураки, несчастные дураки… Послушай-ка, что он тут прописывает.
И Иван Николаевич читал скороговоркой, по временам перемежая эту скороговорку то сдержанным смехом, то тем глухим всхлипыванием, каким обыкновенно плачут мужчины, когда не хотят, чтобы люди видели их слезы.
«3 сентября. Как только я, проводивши отца, пришел в класс, ученики прозвали меня франтом, потому что я был в ватной сибирке из желтой нанки и в замшевых перчатках, так как руки у меня дома от работы и от нечистоты закоростевели и отец намазал мне их серой с коровьим маслом. Все меня со смехом принялись бить, плевать в лицо, а за мальчика с большими глазами, который накануне украл у меня здачу, стали звать выслужкой, то есть ябедником. Пришел профессор в коротком сюртуке и в пестрых штанах, которые были на манер ситцевых. Он стал говорить со мной, и тогда весь класс почему-то вдруг громко захохотал, а я стал плакать. Профессор, вместо того чтобы заступиться за меня, подморгнул ученикам и сказал им: „Не тревожьте его, братцы! Это прекрасный молодой человек – сочинение Поль де Кока[21], роман в двух частях“.
Целых полтора часа издевался надо мною профессор, а класс грохотал, и наконец, когда пробили звонок, он сказал мне: „Ну, прощай, дамский портной! ха, ха, ха!“
Так с тем я и остался, и ни от кого мне не было прохода, и имени мне от товарищей другого не было, как только „дамский портной“ и „прекрасный молодой человек“. Всеми силами старался я подружиться с кем-нибудь из них, но все они, обругавши меня и насмеявшись надо мной, уходили от меня.
Декабря 1-е. Дали сочинение: „Весна приятна“. Нужно было написать три периода: причинный, уступительный и относительный; но я не понял, как профессор учил сделать это, а просто взял и стал говорить, как приходит весна, как солнце сушит грязь, и вместо нее, встанешь иной раз поутру, увидишь тропинку мягкую такую, белую… Кто протоптал ее за ночь, не знаешь; а потом побежишь по ней… Она криво бежит к лавке, к попу, в кабак, потом в лес, где и прячется в прошлогодней, успевшей уже обтаять траве. В траве вода чистая и холодная, как лед. Руки и ноги, бывало, ужасно как зазнобишь, бродя в этой воде. Они сделаются, бывало, красные, как огонь, а потом посинеют. У кого посинеют руки и ноги, мы тому скажем: у тебя руки и ноги помертвели; потом все бросимся на этого мальчишку или девчонку и станем оттирать, а сами хохочем на весь лес… Около нас шумела глубокая и широкая река, а по ней скоро неслись большие льдины с густым камышом. По ним бегали и жалобно кричали зайцы, а самые льдины сияли на солнце так, что мы жмурили глаза… Мы смотрели на это по целым дням и целые дни смеялись…»
– А, скверный мальчишка! – бормотал Иван Николаевич, покусывая свои бакенбарды. – Из него поэт формируется. Ничего с ним не поделаешь. Колеют ныне такие люди хуже паршивых собак… Посмотрим, что дальше будет?
«Все это я так и написал. И много другого еще про бабочек, про птиц, – потом как у нас однажды в полноводье лодка плыла с мельницы, которую чуть-чуть не затопила вдруг прорвавшаяся плотина. В лодке была мельничиха, сама она правила, отталкивала льдины и кричала, чтобы ей помогли, и дети у ней в лодке ползали и кричали, а кто был на берегу, все молили бога, чтобы он помог ей. Когда же она подъехала к берегу, тогда все бросились целовать ее, а ребятишки, какие тут были, смеялись и плясали…
На другой день пришел в класс профессор и спросил меня: „Кто это тебе, чучело, написал сочинение?“ Я ему сказал: „Никто! Это я сам написал“, – и в это время у меня лицо сделалось красное, потому что я на него осерчал, зачем он мне не верит, и мне хотелось плакать. Тогда он схватил меня за уши и закричал: „Врешь, подлец! Сейчас сознавайся, кто тебе это написал?“ Я громко зарыдал, а ученики загрохотали.
Профессор согнал меня в это время с первого места на последнее; а я написал письмо матери, чтобы она приехала ко мне и исключила меня, потому что я не могу понять ученья, то есть как писать.
Мать привезла мне сухой малины и орехов; долго плакала, прыскала мне голову святою водой, потому что голова у меня горела как в огне, а потом уехала домой с обратными мужиками, и я остался один…
Перед святой как-то сидели мы в классе, и профессор сказал нам: „Ну, братцы, теперь скоро публичный экзамен будет, и нам нужно навостриться стихи сочинять. Вот они какие бывают, стихи-то“, – и он развернул книгу и начал нам читать стихотворения разных размеров, объясняя при этом, что такое ямб, хорей, дактиль, анапест и др.
И как я у дедушки, у протопопа, таких стихов прежде много читал, то и подумал, что писать их не мудрено… Еще подумал, что как только я напишу стихи, сейчас меня все полюбят и профессор посадит меня на первое место… „Ну кто же напишет, братцы?“ – еще раз спросил он, и тогда я встал с места и сказал, что я могу написать. Он задал мне – „Осень“, – и к концу класса я приготовил вот какие стихи:
ОСЕНЬ
Перезрели в просах зерна,
Перезрели.
Звонким лётом над реками
Птицы пролетели.
Вслед им пущен громкий выстрел
От сенного стога.
До весны прощайте, птицы,
Путь вам и дорога! —
Им стрелок сказал, ступая
Топкой колеею;
Был он с потными усами,
С мерзлой бородою!..»
– Эдакая скверность! – недовольным тоном пробормотал Иван Николаевич после того, как продекламировал эти стихи. – Поэтишка и есть, как и я. Теперь искалечат и истиранят. Тут не помогут никакие человеческие силы! В другом бы месте… конечно… Э! да ну к черту все это! Пойду-ка я в департамент. А? Скажите, пожалуйста… Ведь ухитрит же бес…
Был он с потными усами,
С мерзлой бородою…
«От этих стихов мне стало еще хуже. Профессор избил меня за то, что он думал, что я их списал из какой-нибудь книги, и все спрашивал меня, какого они размера, но я не знал этого. Пуще прежнего все возненавидели меня; ученики из других классов останавливали меня на улицах, в коридорах и требовали, чтобы я прочитал им что-нибудь вдруг из своего ума, и когда я не мог этого сделать, они били меня и говорили: „Эх ты, сочинитель кислых щей!“
Однажды я попался на глаза инспектору. Он спросил у профессора словесности: „Этот, что ли, у тебя парнишка стихи-то сочиняет?“ Профессор ответил: „Так точно-с! Дрянь самая безнравственная… Извольте обратить внимание на морду, ваше-ие! всегда вниз… А это, доложу вам, вернейший признак злохудожной души-с…“
Инспектор долго и свирепо смотрел на меня, потом принялся ощупывать мою голову, стукать по ней в разных местах концами пальцев и кулаком (все говорили, что он отлично умеет узнавать человеческие способности, и потому многие господа привозили к нему для этого своих детей) и потом, обратившись к профессору, сказал:
– У него действительно очень развита шишка сочинительства. Только ты гляди у меня, сочинитель: не пей!.. Знаю я вашего брата. Все вы таковы. Запорю, коли что узнаю… А вы смотрите за ним построже, – за каждый шаг пробирайте… Небойсь остынет; а то ведь это искушение очень сильно… Не всякий с ним совладеет… О-охо-хо!.. Пошел прочь!..»
Прошло целых два года еще такого же бессменного горя, оскорблений, слез, и видно было, что ребенок формируется. Он уже не плакал, а злился и негодовал, и эта злость и негодование были выражены уже не ребячьим лепетом, а жарким слогом юноши, в котором закипело страстное и сильно чувствующее сердце.
«Все бы это опротивело мне до безумия, – писал мальчик, – если бы я не подружился с Васильем Западовым, который однажды заступился за меня, а потом посоветовал мне, чтобы я сам старался всякому нос сорвать…
– Какого ты черта смотришь на этих подлецов? – говорил Западов. – Колони в морду какого-нибудь мерзавца, сейчас же тебе от этого веселее сделается… Это, брат, верно! Ей-богу! Я это пробовал – и вот, сам видишь, кто теперь на меня налетает? А то ведь и меня, как и тебя, чуть-чуть не заклевали…
Я очень его полюбил, и вчера мы выпили с ним потихоньку от наших квартирных полуштоф сантуринского и потом за полночь читали книгу – „Мертвые души“. Я много плакал, смеялся, а в некоторых местах мне делалось до того страшно чего-то, что зубы мои стучали как в лихорадке… В мозгу пробегала какая-то смутная мысль о том, что „вот если бы и мне так-то…“. Потом мысль эта вдруг сменялась стыдом и злостью на себя за то, что она шевелится во мне. В груди и голове моей неотступно сидел кто-то и сердито говорил: „Разве ты смеешь желать этого?“ – и этот говор был настолько слышен мне, что я терял всякую надежду на что-то; а между тем впервые услышанный мною гром других речей, которыми поэт живописал людей и природу, лился на меня неизъяснимо увлекавшей музыкой, от которой вздрагивало тело и расширялась грудь, вся переполненная чем-то кипучим и необыкновенно сильным…
Не помню, дочитали ли мы с Западовым всю книгу до конца, выпили ли весь полуштоф, помню только тусклое мерцание оплывшей сальной свечи, большую грязную кухню с уродливыми, пугающими тенями по темным углам, хозяйку нашу – Агафью, толстую и добрую женщину, которая изредка вставала с сундука, подходила к нам и осуждающим шепотом говорила:
– Что это вы расчитались, полуночники? Опять же и винище это, ишь как полосуете, ровно бы взрослые!.. Нанося! Полуштоф на две персоны… Ну, тебе, Васенька, ничего, ты силен, бог с тобой! А этот куда тянется? Ты, сова, что глазищи-то на меня пялишь? Ведь ты, дьяволеныш, больной… Нежный… Ну, ты заболеешь, али, боже избави, ополоумеешь от винища-то? Что я с тобой буду делать? Мало ли еще над тобой грохочут жеребцы-то ваши?
– Уйди, Семениха! – сердито заговорил Вася. – Не твое дело. А кто над ним будет зубы скалить, все скулы тому сворочу на сторону. Читай, читай, Ваня…
И я снова начинал не читать, а как будто идти вслед за чичиковской тройкой по пыльной столбовой дороге. Вот по бокам ее белые церкви, деревни, приютившиеся у опушки дальнего леса, там, дальше, дымится сизо-серебряная, дугообразная лента реки, мы догнали казенный обоз из гремящих бесчисленными винтами и цепями зеленых фур; пьяный солдатик, разгоняя молчанье пустыни, валяет на жидковато, но бойко пиликавшей скрипке, звонко хохочет, свистит и пляшет… Одетая непроницаемыми облаками дорожной пыли, в предшествии, как военные крики, буйных и пугавших все встречное ругательств, мимо нас промчалась курьерская тройка – и моментально скрылась…
– Вставай, Ваня! – говорил мне ласково Чичиков. – Мы приехали к Петуху. Петр Петрович! Вот рекомендую вам Ваню Померанцева. Он приехал к вам рыбу ловить.
На меня повеяло той освежительной влагой пруда, когда его золотит и нежит закатывающееся солнце. Я бросился в него – и поплыл и поплыл…
– Да что ты, чертов сын, когда перестанешь барахтаться-то? – загремел надо мною голос человека, старавшегося связать мои руки. – Ишь! дьяволенок, ишь, здоровый какой! – повторил этот голос. Я открыл глаза и увидел выбеленные стены семинарской больницы, мать, умолявшую фельдшера не бить и не вязать меня и обещавшую за это сейчас же пойти в лавку и отрезать ему сукна на штаны, и Васю Западова.
– Ну, мать, молись богу! – заговорил фельдшер матери. – Очнулся, значит, сто лет проживет. Бежи теперь, тащи мне сукна да прихвати атласцу на галстук аршинчик. Очень я галстуками-то пообносился… Ухвати кстати, маменька, четверточку табачку – жукетцу, мы тут воскурим с твоим птенцом. Теперича ему это очень в пользу пойдет…
Странное дело! Вышел я из больницы с совершенно облезлою головою. Посмотрю на себя в зеркало, толкач толкачом, как есть урод; а между тем никто надо мной не смеялся. Я стал думать, отчего это меня обижать перестали, хотя по-прежнему смотрели недоброжелательно, исподлобья, сумрачно, – и дело объяснилось очень просто: мы всегда и в классе сидели, и по улицам ходили вдвоем с Западовым, и если на нас налетал кто-нибудь с дракой, мы его колотили до того, что начинали, против воли, истерически хохотать над его болями и бросали тогда уже, когда нам самим делалось нестерпимо больно от нашего смеха…
Потом мы с Западовым стали брать деньги за то, что писали за других учеников сочинения, и на эти деньги покупали красное вино, которое в бане и выпивали. Это еще более увеличило почет, которым мы начинали пользоваться. У нас оказалось много преданных ребят, которым мы писали даром, и они рассказывали всем, что мы необыкновенно умные и добрые, так что к нам стали ластиться из старших классов.
Рассуждая обо всем этом, мы с Васильем очень смеялись над товарищами и говорили друг другу: „Вот скоты! Когда мы им хотели душу отдать, они издевались над нами, как над собаками, а теперь… вон какая штука пошла!..“
Долго мы со своими неопытными умами вертелись около этой штуки – и наконец решились поступать всегда таким образом: пробирать всех и вся, а то самого убьют…
Уж и доставалось же от нас нашим приятелям! Мы состроили себе из двух наших маленьких физических сил одну, о которую разбивались все остальные, а нравственные силы к нам обоим сами пришли… Понявши этот факт, мы смеялись и колушматили, колушматили и смеялись…
– Вот теперь в нас с тобой сидят подлинно злохудожные души! – часто с громким хохотом говаривал Василий, раздавая направо и налево забористые тумаки».
– Вот так подкладка! – говорил Иван Николаевич в своей опустелой квартире. – Нарочно такой не придумаешь! Ребячью теплоту подбили чертовой кожей… Дельно! Полюбуемся!
«Впрочем, когда мы оставались с Западовым одни, мы долго советовались, как бы нам без драки помириться со всеми, и не находили никакого другого средства. Я до слез унывал от этого, а Васютка надвинет, бывало, брови, по лицу у него забегают в это время угрюмые и вместе печальные тени, – и скажет:
– Э! не плачь! Черт с ними! Давай-ка читать…»
– Этот хоть, по крайней мере, последователен, – бормотал Иван Николаевич. – У него душить так душить… Ну давайте, давайте читать… Ах, боже мой! Ведь все это я знаю. Всем этим сладким чадом и моя голова горела…
Вот вам «Клятва при гробе господнем»[22], вот «Последний Новик», – ну, «Бусурман»[23], – нну, «Рославлев»[24] наконец, – и какие там есть еще черти и дьяволы?
– Отечественная литература! Классические собрания! – протяжно и злобно толковал Иван Николаевич, тусклыми, бесцельно блуждавшими глазами осматривая свою мрачную квартиру, видимо, не понимавшую, на что он сердится. – Вот тебе и классики! Гибель! О, вы —
Разрозненные томы
Из библиотеки чертей![25]
– Какая-такая литература? Нравов нет! Есть черт знает что, которое всегда прощать должно, за которое всегда страдать должно, а тем для литературы нет… Следовательно? Ну и ее нет… Смеяться даже лень над этим безысходным никуданегодяйством…
– Ну что там еще? Что у тебя еще есть? – спрашивал у безответно молчавшей стены Иван Николаевич. – Пушкин-то? Приятно слышать! Ха, ха, ха! Руслана и Людмилы я никогда не видал и видеть нужды не имею, – знаю, что кавказских пленников, хоть бы они были расприятелями со всеми княжнами в мире, черкесы отправляли без дальних разговоров коз стеречь, – знаю, что леса наши не в состоянии приютить у себя Дубровского с шайкой разбойников и с пушками, а если и приютили бы, то, к славе нашего доброго отечества, в нем таких горячих субъектов быть не могло. Ибо, как говорил один немец, содержатель зверинца, рекомендуя вниманию публики белого медведя, «по холодному его климату, мы часто обливаем его холодной водой…». Да что, в самом деле? Досадно! Гений унизился до каких-то засад, до пальбы, как есть провинциальная театральная афишка или пошлые романы Дюма. Вот и Сильвио[26] тоже: они некогда состояли в военной службе храбрыми гусарами, честными ремонтерами, – были некоторые из Сильвио шулерами, бретерами, при всякой удобной оказии прятавшими под любой куст свою храбрость, – были они нахалами, развратниками, нелепыми мотами и всякого рода подлецами и дураками: но Сильвио великодушных быть не могло.
– Как об историке, друг Ваня, я о Пушкине и говорить тебе не буду. Он нас обманул своей историей пугачевского бунта[27].
В этом месте своей литературной критики Иван Николаевич оперся о край стола и с необыкновенной лаской начал говорить стулу, на котором, однако, никто не сидел:
– А впрочем, Ваня, я люблю Пушкина как личность. Я злюсь тогда, когда читаю, что он произвел, – и вот видишь почему (тут Иван Николаевич понизил до шепота свой голос): потому что оно могло быть лучше сделано. Понимаешь, лучше!.. Но ведь, друг мой! Нужно отсекать людей от времен, в которые они действовали… От обстоятельств… Ваня! В этом в одном только, по моему убеждению, заключается разумный интерес жизни: смотреть на дело умершего человека, знать, чего оно стоит, и потом руководствоваться выведенными из всего этого соображениями для пользы своей и ближних… Конечно, ты еще молод… Ну да еще мы поговорим… Успеем… – улыбался Иван Николаевич. – Я, ей-богу, глубоко рад, что ты ко мне приехал; а то, понимаешь? – еще дружелюбнее смеялся Померанцев, – становимся мы стары – и помнишь, как у нас растолковывали по селам про мужиков, какие долго не умирали? Говорили про них, что они колдуны и что им некому передать своего колдовства. Вот я тебе теперь и передам мое колдовство…