– Не слепей тебя! – рычала старуха. – Проваливай, проваливай от двора-то, покель цела.
– Что же ты, кормилица, затягать ее хочешь, что ли, ярочку-то? – спрашивала серая бабенка, разгораясь в свою очередь.
– Нужно мне у тебя, у нищей, последнюю ярку затягивать?.. Поклонись приди, свою на бедность пожертвую. Вот что!
– Да ишь должно нужно, коли на двор не пускаешь.
– А не пущу – и только. Вот те и вся недолга!
Дальше да больше, слово да другое – и закипела брань. А там за каменья, – насилу мужики розняли. Серая бабочка была прогнана в три шеи сыновьями Федотихи.
– Из ума выжила, старая кочерга! – покрикивал на свою старуху Федот. – Не было за что людям осуждать, так она драться на улице выдумала. Старость твою стыдить не хочу, а плетюганом взбодрить бы надо тебя…
– Ра-а-збойники! – шумела серая бабочка с другого конца села. – Затянули ярку к себе, да еще и хозяйку прибили.
– Что это, в самом деле, Федотовы ребята расходились? – толковали старики, сидя на завалинах. – Словно это они, деньги имеючи, суда на себя знать не хотят. У вдовой последнюю ярку боем отбили! Точно, что следствует завтра за такой ихний разбой в правление всю их семью притянуть.
Вместе с росой, обильно напоившей пожженные летним солнцем травы, пала на село тихая ночь. Вместо людской крикливой жизни по сельским улицам и огородам, по реке, лесу и окрестным полям разлилась могучая молчаливая жизнь ночи; какими-то живыми, приковывающими к себе глаза молниями засверкали на месячных лучах речные волны; из леса полетел чей-то шепот, как бы мощное дыхание какое; в дальнем поле чуть слышно курлыкали журавли. Ежели вы когда одни смотрели в глухую полночь на сельскую природу, – не приметили ль вы, как в это время обнимает человека что-то такое, от чего сладкий трепет вливается в сердце и дыбом поднимается волос?..
Утро. На крыльце волостного правления и расправы кипит огромный ярко вычищенный самовар. Дымные клубы, вылетающие из него, расстилаются по всей улице и далеко отогнали с крыши воробьев, ласточек и других мелких пташек: расселись они по соседним плетням и деревьям и так-то громко чирикают, словно бы ругают едкий дым, согнавший их с привычной насести, или бы хотят развеселить волостного писаря, который, «расклеимшись маленечко» со вчерашнего похмелья, пьет чай на вольном воздухе, ежеминутно поджидая кого-нибудь из обывателей, с кого бы можно было сдернуть по крайности на полуштоф.
– Погляжу, погляжу я на тебя, Василий, мало, братец ты мой, политики в тебе! – говорит писарь своему сторожу, который завтракает огромным ломтем черного хлеба, посыпанным крупною солью. – Натура у тебя самая что ни есть необузданная!
– Што так? – спрашивает Василий.
– Да так! Образованных обычаев ничуть ты не знаешь. Не успел ты, музлан, со сна бельмы протереть, а краюху уписал как следствует. Инда мне тошно смотреть на тебя.
– Эфто, Микита Иваныч, от того вам тошно, что вы вчера оченно много вина эфтого красного пили. Кабы стали, то ись, по одной сивухе ходить, никакого бы, истинно, сумнительства не было.
– Пустяки ты это рассказываешь. Я таперича, кроме как красного, в рот ничего не возьму, потому ты рacсуди: что благороднее – красное или простое?
– Точно что, Микита Иваныч, красное малость поблагороднее, зато сивуха – занятнее.
– По морде бы тебя хватить – еще бы занятнее было; да вот вставать лень.
– Ах, и чудаки же вы, Микита Иваныч, страсть какие надсмешники! Только хоть бы што, а Федот Иванов беспременно к вам в правление валит на Козлиху жалиться. Старуху его вчера вечером страсть как Козлиха-то избранила.