bannerbannerbanner
Теории современного искусства

Александр Марков
Теории современного искусства

Полная версия

Слабой программе следует наше школьное образование, в котором важно правильно писать формулы, соблюдать условия задачи, повторять готовые эксперименты и тем самым как бы осваивать науку. Единственное окно в сильную программу – это освоение самого терминологического аппарата, отвлеченных формулировок и классификаций, которые школьникам часто даются непросто: мы знаем, как трудно объяснить, что значит «назовите признаки данного существительного» или почему нельзя говорить «в школе есть люди и школьники». Но и эти заделы сильной программы проваливаются в общий контекст воспроизводства правильного знания и правильных методов. Слабая программа вполне согласна, что предмет конструируется в ходе исследования, а не существует как данность, но только это конструирование понимается как повторяющееся и идущее по определенным правилам. Например, некоторые экономисты руководствуются слабой программой, когда исследуют «тенденции» в экономике, но именно поэтому не могут спрогнозировать настоящие кризисы.

Кризис традиционной слабой программы стал очевиден уже для деятелей модерного искусства. Так, Уильям Батлер Йейтс написал стихотворение «The Scholars» (1915), в котором карикатурно изобразил облысевших и бессильных филологов, интерпретирующих задорные юношеские стихи Катулла. Это стихотворение говорит о культурном повороте: прежде филологи исходили из того, что считали самоочевидным – что Катулл писал для филологов, что он действовал внутри филологической культуры, созданной в Античности, где научились членить текст, определять его жанровую принадлежность, разбираться с его грамматическим устройством. Для этих традиционных филологов Катулл создавал новые стихи внутри этой культуры, чтобы они были грамматически разобраны и изучались в школе (они имели в виду, конечно, не его личное намерение, а работу механизмов культуры, которые и делают такие стихи «хрестоматийными»). Но Йейтс, вслед за Ницше, ставит привычную точку зрения под вопрос: оказывается, что страсть Катулла, его выходящие за все рамки эмоции и ругань понятны современному вдохновенному поэту лучше, чем самому профессиональному филологу.

Искусство модерна при этом сохранило принцип корреляции, только уже не грамматик распознаёт грамматику, а вдохновенный – вдохновение. Тогда как в современном искусстве ставится под вопрос и корреляция: ни из чего не следует, что и вдохновенный поэт обладает привилегией на прочтение Катулла. Ни из чего не следует, что, например, рэп или граффити не станет лучшим прочтением ругательных стихов Катулла, чем вариация модернистского поэта на Катулла. Здесь уже и вещи обладают теми же правами, что и авторы, – ведь граффити это не столько авторское произведение (мы до сих пор не знаем толком, кто такой Бэнкси), сколько определенный режим существования стены.

Сильная программа преобладает в современном социально-гуманитарном знании, а также в некоторых областях естественно-научного знания: например, квантовая теория, в которой состояние системы зависит от позиции наблюдателя, – отличный пример сильной программы. Мы следуем сильной программе всякий раз, когда строго, а не формально, различаем объект исследования и предмет исследования: объект мы рассматриваем, тогда как предмет – конструируем, причем не по заранее данным правилам, как в слабой программе, а с учетом того, как наше участие в науке, наша вовлеченность и способность описывать меняют сам предмет. Сильная программа изначально исходит из того, что состояние системы не может быть до конца описано по законам системы, так как она обладает, с одной стороны, достаточно большой степенью свободы и непредсказуемости, а с другой стороны – значительной непрозрачностью для себя.

Рассмотрим с точки зрения слабой и сильной теории, например, потребительские решения. В стране А обычно покупают один большой телевизор на весь дом, а в стране Б – несколько маленьких телевизоров в разные комнаты. Сторонник или сторонница слабой программы сделает из этого вывод, что в стране А преобладает коллективизм, потому что телевизор смотрят вместе, или что в стране А меньше любят телевизоры, чем в стране Б, где готовы смотреть телевизор круглые сутки. При этом оба объяснения, по линии коллективизм – индивидуализм и по линии телеравнодушие – телепристрастие, будут равно убедительными, и сторонник слабой программы поэтому выберет то, которое больше всего отвечает его собственным убеждениям.

Конечно, если представитель слабой программы – экономист, он может объяснить, что просто кредитные системы в странах разные, и кредит под большой телевизор можно получить только в стране А, но этот кредит тяжел, и поэтому семья не может позволить себе еще и покупку даже маленьких телевизоров. Это объяснение перечеркнет первые два, но все равно оставит нас перед вопросами, а почему не берут телевизоры в аренду или подержанные, или чем является большой телевизор – источником качественного изображения или предметом престижа. Приходится тогда прийти, например, к социальному психологу, который будет разбираться, насколько престижно в данной стране иметь большие телевизоры, и так мы до бесконечности будем привлекать всё новых специалистов-консультантов.

Сторонник сильной программы приступит к вопросу иначе. Он или она учтет, как в данной местности телевизор одновременно продолжает кинотеатр и соперничает с ним. Для представителя слабой программы описать продолжение как соперничество – беллетризация конфликта, описание его по законам художественной литературы. Тогда как представитель сильной программы поймет, включившись в контекст, что здесь соперничают именно так, а не иначе, и поэтому соперничество именно так, а не по-другому будет соотноситься с продолжением прежних привычек.

Также он или она скажет, как устроен дом, что в стране А, например, даже деревни построены в чем-то как города, потому что там не только выращивают зерно, но и что-то обрабатывают и поддерживают когда-то учрежденную инфраструктуру, а в городе хочется иметь кинотеатры. А в стране Б, наоборот, города построены как деревни, потому что городское производство оказывается зависимо от природных условий, и телевизор оказывается бытовым прибором индивидуального пользования, наподобие утюга или зубной щетки, позволяющим почувствовать, что ты защищен.

Это примеры условные, потому что для настоящего представителя сильной программы схожесть деревни и города, тракториста и водителя городского автобуса – еще более сложная проблема: это и вопрос, как автобусы и тракторы входили в жизнь людей в разных странах, и как именно организован рабочий день в связи с климатом или привычками, как распределены праздники и является ли просмотр футбола по телевизору в чем-то праздником, – а для этого надо выяснить еще десяток вещей, например, принято ли в этой стране играть в дворовый футбол в пределах одного двора или между двумя дворами, и что это за социальная единица – двор. Конечно, здесь представителю сильной программы нужно так же месяцами и иногда годами работать над исследованием, как и представителю слабой программы, только последний шагу не может ступить без консультантов, а первый бодрым шагом пройдет через множество стран.

Сильная программа меняет всегда саму ситуацию, хотя и не меняет людские привычки или людские установки; например, описав что-то не как случайное увлечение, а как привычку, мы раскрываем механизмы и смежных привычек, а значит, иначе моделируем реальность. Можно вспомнить, как великий теоретик Вальтер Беньямин говорил о «мессианском времени», «времени-уже-вот» (Jetztzeit) – явление Мессии, смысла, не исправляет людей, но позволяет иначе смотреть на происходящее. Конечно, представители и слабой, и сильной программ должны себе отдавать отчет в том, что они делают, иначе мы получим просто устаревший педантизм, когда переводы поэтических и философских текстов (по своему опыту знаю) начинают оценивать с точки зрения школьной грамматики и школьных привычек, не понимая, что переводы меняют реальность мысли, а не следуют ей.

Хороший ранний классический пример сильной программы – труд антрополога Клиффорда Гирца, создателя «интерпретативной антропологии» о петушиных боях на Бали (1973, хотя материал для этого труда собирался с 1950-х годов). Понятно, что петушиные бои – это и дуэль с помощью петухов, и способ по-новому установить социальные связи, найти лидеров в обществе. Но Гирц исходит из того, что если дерутся не люди, а петухи, орудия, то это уже не природа, а культура, со своими знаками и символами. Следовательно, нужно изучать не только как меняются отношения между жителями Бали после каждого петушиного боя, но и как вырабатываются эти знаки, символы, обычаи, которые тоже начинают влиять на эти отношения. Но это нельзя сделать, наблюдая только за отдельными сценами и ситуациями, нужно понять, как это работает «в поле», вживую, когда принимаются решения как индивидуально, так и коллективно. Тогда происходит на первый взгляд незаметное общение и заявляют о себе еще не оформившиеся и не облекшиеся в заметную форму ритуалы.

Старая антропология выделяла только те ритуалы, которые стали яркими, заметными, поучительными, вошли в привычку, тем самым смешивала ритуал и его вторичную эстетизацию в социальных практиках. Новая антропология уже не допускает такой ошибки, поэтому должна наблюдать за тем, что происходит, а не за тем, что запомнилось. Так и в современном искусстве мы ценим события, а не то, что показалось нам родным, знакомым или доставляющим удовольствие, как этого требуют наивные зрители, попавшие в музей современного искусства.

Другой пример – некоторые исследования крупнейшего французского социолога Пьера Бурдьё – скажем, французы не могли понять, почему свободный Алжир не наладил хлеборобство, хотя это был вопрос выживания. Для сторонников слабой программы дело было в случайных обстоятельствах или психологии людей, но эти идеологизированные объяснения только запутывали дело. А для сторонников сильной программы, как Бурдьё, проблема состояла в том, что колонизаторы некогда научили алжирцев возделывать виноград, и они стали жить поселками. Внешне ничего не изменилось, они жили в таких же скромных домиках, но фактически стали вести образ жизни горожан, с «рабочими часами» и «досугом». После такого нового формата жизни, незаметного за, казалось бы, деревенскими глинобитными стенами, невозможно было требовать сезонных трудовых подвигов, того, на что крестьян подвигал сезонный цикл.

 

Приведу еще один пример из книги одного из главных теоретиков сильной программы Джона Ло «После метода» (2004, рус. пер. 2015). Ло приводит два описания одного и того же австралийского ландшафта, которое дают колонизаторы и которое дают аборигены. Для колонизаторов этот ландшафт представляет собой номенклатуру, список названий, и, например, что-то может быть названо по полезному ископаемому, а что-то – по имени какого-нибудь принца. Тогда как у аборигенов этот ландшафт – часть их истории, например, два хребта – это два окаменевших близнеца, игравших вместе и окаменевших по какой-то причине; и ясно, что для аборигенов этот «миф» связан с их жизнью, ведь они продолжают и играть, и пользоваться этими ландшафтами.

Казалось бы, перед нами просто столкновение двух подходов к ландшафту, как сказал бы представитель слабой программы, «рационального» и «мифотворческого», «разума» и «фантазии», и вывел бы метод изучения «фантазии» или чего-то еще. Но ведь эти слова ничего не объясняют. Дело в том, что подвижность и изменчивость мифа совершенно не препятствует регулярности практик, наоборот, аборигены регулярно играют и регулярно ходят в горы, используя их для каких-то целей. В то время как европейцы, с точки зрения аборигенов, толком не знают своих целей, они могут пойти в горы как туристы, а могут – как горные инженеры, и поэтому из-за такой непредсказуемой множественности практик не могут вполне оценить и то, как действуют аборигены, как они осваивают природу.

Поэтому Ло предлагает говорить не о теориях, а о «сборках»: так, аборигены собирают миф в каждом своем ритуале, учась у животных регулярности браков и охоты, а европейцы собирают реальность, отмечая, откуда она происходит и чему она служит – уголь появился в такой-то геологический период и может использоваться для отопления. При этом «сборка», которую производят европейцы, превращает их в профессионалов, а «сборка», которую производят аборигены, превращает их или других в оборотней, появляются рассказы и мифы об оборотнях. Ло говорит, что с точки зрения европейцев аборигены создают магические миры, где каждый рисунок и каждое песнопение оборачивается очередным превращением реальности во что-то непредвиденное, а с точки зрения аборигенов, европейцы не доводят ни одного дела до конца, работают на работе, играют в футбол на досуге, но к чему это всё ведет – непонятно.

В чем смысл подхода Ло? Не в том, чтобы сказать, что аборигены живут в не менее осмысленном мире, а чтобы показать, что исследование практик европейцев или мифов аборигенов невозможно только на основании методического наблюдения, что пока ты сам не участвуешь в этих практиках, придя в них, не станешь аборигеном, который стал играть в футбол, или европейцем, который разрисовал свое тело, ты не поймешь, как работают эти системы, в том числе, как в них расположены разные «умолчания», то, о чем не рассказывают посторонним и даже своим. Вспомним, что таинства Деметры в Афинах были известны всем гражданам, но разглашать их было нельзя, за это грозила казнь – это непонятно для нас, европейцев, для которых это знание осуществилось на практике, «знание – сила», но может оказаться понятным для аборигенов, для которых рассказать – это уже как-то изменить ландшафт. Но так «ландшафт» – наше слово, и нам надо будет всё дальше применять сильную программу, чтобы разобраться, как что устроено.

Кроме сильной и слабой программы, встречаются странные попытки заменить научное мышление бытовым, скажем, когда всемирно известного математика упрекают, что он неправильно посчитал сдачу в магазине, хотя профессия считать сдачу называется «бухгалтер», а не «математик», или когда, наоборот, безраздельно доверяют математику, даже если он или она начинает рассуждать о медицине. Всё это просто подмена, не имеющая отношения к современному развитию социально-гуманитарного знания.

Социально-гуманитарным знанием я называю то, что в английском Просвещении называлось moral sciences, иначе говоря, науки о человеческом поведении и о человеческом восприятии в том числе естественных явлений, и что исторически в некоторый момент было объединено с humanities, науками о человеческом, человеческими делами. Такое употребление слова «моральный» отчасти обязано традиционному названию «Moralia» для сочинений Плутарха, посвященных самым разным темам, но несущих в себе невероятную человеческую любознательность, «моральное», заинтересованное отношение в том, чтобы разобраться в предмете.

Такое объединение двух русл знаний состоялось в программе «наук о духе» (Geistwissenschaften) Вильгельма Дильтея, который противопоставил правилам верификации в естественных науках правила интерпретации в гуманитарных науках, доказывая, что они не меньше заслуживают быть университетскими науками. Более того, «науки о духе» и доказывают развитое мышление, способное уточнять нюансы и сами условия нашего познания. Как мы пришли от этой программы к современному состоянию социально-гуманитарного знания – отдельный большой вопрос, а пока что нас интересует один практический момент: почему теоретики искусства сейчас пишут в основном по-английски, хотя есть те, кто пишет по-французски, на хинди или суахили, или любом другом языке.

Конечно, мы не можем сейчас рассудить обо всех обстоятельствах, при которых социально-гуманитарное знание сделалось по преимуществу англоязычным. Обращу внимание только на одно: в современном мире есть социология на французском и на немецком, местные школы, объясняющие опыт, накопленный этими странами, который может быть в чем-то гораздо богаче американского и британского опыта, с учетом пережитого за многие века. Но политология существует только на английском – конечно, статьи по политологии пишутся и на русском, и на финском или турецком; но все равно в них остается круг понятий, выработанных на английском языке, причем по результатам определенных споров, например, о том, что такое «правительство» или «справедливость».

Дело в том, что в США была исторически выработана сильная программа политологии, которой не было создано во Франции, при всем ее политическом опыте, отчасти из-за довольно постыдного французского коллаборационизма, который современным французским философам приходится осмыслять как роковую, но поучительную ошибку. Но также были и структурные особенности французской политики, с ее лидерами из ниоткуда, которые не дали ее превратить в науку – какая наука, если Наполеон вдруг может явиться с Корсики и вести себя как корсиканец, если язык политики может быть равно успешно и ампирной стилизацией, и площадным спором. Во Франции политика не сложилась в единый критический образ науки, а по-прежнему разделена на частные практики, которые хорошо осмысляет французская современная философия, но плохо – французская политология: так, во Франции может стать характеристикой героя романа то, что он читает «Монд» (консервативную газету) или «Фигаро» (либерально-социалистическую газету), тогда как в Америке если человек читает «Нью-Йорк Таймс», это самое большее скажет о его социальном положении (с телеканалами, правда, сложнее).

Таким образом, во Франции политическое утверждающее себя действие оказывается погружено в практику пользования газетами, и возможна только слабая программа, наблюдающая за тем, как газеты влияют на общество. Поэтому французские левые критики марксизма, как грек по происхождению Корнелиус Касториадис, и говорят, что в современной Франции классовая борьба сменилась апатией: политики ничем не примечательны, что мир рынка и мир дискуссии действуют в стороне друг от друга, и политик остается мелькать на страницах газет, не становясь лидером, изобретателем и первооткрывателем. Касториадис скептично относится и к современному искусству, в отличие от Алена Бадью, который считает, что мир дискуссий становится непредсказуем и искусству еще будет что сказать.

В качестве носителей сильной программы выступают во Франции интеллектуалы, влиятельные в этих газетах, как уже упомянутый Бадью, но это не единая сильная программа, а индивидуальные действия. Тогда как в США политология рассматривает дискуссии, не зависящие от того, каким языком и в каких выражениях они описаны в газетах. Тогда важным оказывается как появление наблюдателя, например, политолога, думающего о справедливости, так и какой-то новой газеты, заставляющей политолога по-новому пересобирать эту систему. В других странах политолог может сделать то же самое, но изменится не система мысли о политике, изменится политика отдельных политиков или направление газеты. Поэтому академическая политология существует по-английски, и близкие ей формы обсуждения современного искусства тоже существуют по-английски. Перевод их, адаптация на другие языки – всегда задача, как не превратить мысль в агитацию или в какие-то замкнутые на себе формулы.

Лекция 2. Теоретики журнала «October»

Журнал «October» был создан Розалиндой Краусс в 1976 году и назван был, понятно, в честь Октябрьской революции в России, фильма Сергея Эйзенштейна «Октябрь». Уже в названии заключалась программа журнала – внимание к левому авангарду, критика идеологий, обоснование современного искусства как социально и политически значимого. Программу журнала можно обозначить также как материалистическую: многие работы Розалинды Краусс посвящены опровержению мифов модернизма о себе, желания модернизма увидеть в себе глашатая духовных начал и познания духовного средствами искусства («О духовном в искусстве» В. Кандинского).

Так, Краусс видит в сюрреализме, претендовавшем на прорыв за пределы материальной реальности в область фантазий и сновидений, вполне фотографический натурализм, который и конструирует такой прорыв за пределы. Весь этот прорыв открывает только возможность увидеть предмет во всей его материальной данности, просто вне привычных контекстов. Или в работе о «решетках» в искусстве Краусс говорит, что долгое время перспективные решетки, геометрическая гармоническая организация, считались признаком отказа от грубой материальности в пользу числовой гармонии, но это тоже мифологизация. На самом деле решетка показывает, говорит Краусс, что она может быть расположена только в отношении к вещам материального мира, она не может внушить нам равнодушие к вещам, даже если она полностью подчинена плоскости картины.

Краусс постоянно показывает, как искусство, желая освободиться от материальных закономерностей, в силу своего материального медиума (холст и краски или фотография как знак достоверности) возвращается к своей же материальности. Но это продуктивное возвращение, позволяющее открыть новые свойства объектов. При этом скорее мы отнесем Краусс к слабой научной программе: для нее искусство и осмысляет объекты, и конструирует их, тогда как теоретик имеет дело только с уже состоявшимся действием произведения искусства.

По большей части «октоберисты» наследуют марксизму, точнее, неомарксизму, но берут многие приемы из формализма и структурализма. Они считают, что главный недостаток формального анализа, рассмотрение произведений как замкнутых структур, уже остался в прошлом. Ведь сами произведения современного искусства не могут быть до конца замкнутыми. Наследие формализма (о котором мы еще скажем) помогает «октоберистам» усилить критический пафос своих высказываний и показывать, что произведение искусства обладает большим потенциалом социальной критики, чем кажется на первый взгляд.

Сразу надо пояснить, чем неомарксизм отличается от классического марксизма. Неомарксизм начинает формироваться уже после Первой мировой войны, в работах Вальтера Беньямина, Дьёрдя Лукача, Антонио Грамши, но как отдельное направление он оформляется после Второй мировой войны, в британских традициях изучения истории культуры, у таких авторов, как Эрик Хобсбаум и Стюарт Холл, и далее во французской теории у Луи Альтюссера. И марксизм, и неомарксизм исходят из термина «отчуждение»: пролетарий лишен доступа к средствам производства (хотя и имеет инструменты производства, собственное тело, молоток или велосипед, чтобы ездить на работу, – но как он пользуется велосипедом, определяет его рабочее место), и на этом основана эксплуатация – не имея собственного имущества, которое можно было бы сдать в аренду или обменять, пролетарий вынужден соглашаться на любые условия работы.

Особенность неомарксизма только в том, что он отказывается от понятия «пролетариат», предпочитая говорить о группах угнетенных, употребляя множественное число. Дело в том, что рабочие уже вполне могут распоряжаться средствами производства, не обязательно прямо, как акционеры, но чаще косвенно, например, как выгодоприобретатели от текущей экономической ситуации, от кризиса, от действий политиков-популистов, и в этом смысле ничем не отличаться от тех мелких буржуа, которых Маркс и Энгельс считали опорой всех новых авторитарных режимов. При этом появляются новые угнетенные, различные меньшинства, этнические или сексуальные, которые действительно отчуждены от средств производства, – даже если они лично благополучны, они не имеют голоса, не имеют тех рычагов экономического или политического действия, чтобы просто с ними считались, – например, им могут в любой момент запретить вести хозяйство так, как они привыкли, и тем самым лишить их собственности на средства производства.

 

Особенность позиции «октоберистов» состоит в том, что они видят возможность отстоять такое действие не только в области политики, но и в области искусства, что во многом связано с тем, что политика в США слишком связана с деятельностью элит и готовых институтов и обычаев представительства, тогда как искусство единственное позволяет посмотреть со стороны на эти институты и обычаи. Но в целом позиция «октоберистов» не противоречит позиции таких британских историков, как Хобсбаум, Томпсон или Дарнтон, которые доказали, что пролетариат не существует как таковой, а формируется в ходе практик, совместных действий, своеобразных перформансов. Иначе не понять, почему в одной стране дворники или портовые грузчики – самые угнетенные пролетарии, а в другой – привилегированные в своем роде группы с доступом ко многим ресурсам.

Есть и другие важные особенности неомарксизма – например, новое прочтение Гегеля. Для классического марксизма Гегель был создателем рабочего метода, набора инструментов, терминов, таких как «развитие», «снятие», с помощью которых можно было непротиворечиво описать социально-экономическое развитие и революционную ситуацию. Для этого требовалось только «перевернуть» общую систему Гегеля, утверждавшего превосходство духа над материей, показав материальные причины духовных явлений. Но Альтюссер и другие неомарксисты, в том числе советские, такие как Э. Ильенков, М. Лифшиц и М. Мамардашвили, показали, что ни Гегеля, ни толкующего Гегеля Маркса нельзя без остатка превратить в инструмент. У них есть те речевые образы и метафоры, которые до конца в инструмент не превращаются.

Например, Маркс пишет, что у Гегеля есть рациональное зерно, которое надо извлечь из мистической оболочки. На первый взгляд всё просто, Маркс требует применять Гегеля как инструмент, пренебрегая всем, что он пишет о духе и о духовном. Но метафора зерна сложна, она есть и у Гегеля, и она сама по себе христианская по происхождению, что зерно должно умереть в земле, чтобы потом принести урожай. Так сказано в Евангелии, и попробуй разбери, идеализм это или материализм.

Разбор метафор у Гегеля и у Маркса позволяет понять не только самые общие структурные процессы в истории, но и как к истории могут подключаться разные меньшинства и становиться субъектами истории, став таким прорастающим зерном. При этом меньшинства эти могут быть разные, например, для Альтюссера, как и его советского корреспондента М. Мамардашвили это вполне могли быть и интеллектуалы, интеллигенция, вытесненная на периферию структурными механизмами буржуазной политики.

Неомарксисты часто критиковали искусство авангарда за то, что оно слишком подчинялось, по их мнению, произволу художника и безличным структурам воздействия. Альтюссер предпочитал фигуративное искусство, как бы разоблачающее власть буржуазных структур над личностью, как она закована в одежду и обычаи буржуазности, а Лифшиц видел в авангарде торжество абстракций, а значит, тупик развития. Но их равнодушие к современному искусству скорее определялось спецификой их научных интересов, чем недостатком чувствительности.

Вот как дальше рассуждал Альтюссер: не только «зерно», но и «переворачивание» оказывается метафорой, потенциал которой только предстоит раскрыть. В диалектике Гегеля как она есть важен перенос внимания от причины к цели, важно, например, что будущее в свернутом, потенциальном виде уже содержится в прошлом. Но тогда, перевернув Гегеля, надо не только поставить материальное над идеальным, но и перенести внимание от цели к причине, посмотреть, как будущее предопределяется не просто какой-то одной причиной в прошлом, но множеством самых разных причин.

Это Альтюссер и назвал «сверхдетерминацией». Так, несправедливость «сверхдетерминируется» не только экономическим угнетением, но и несовершенством права и даже несовершенством языкового выражения. После Альтюссера французская мысль выясняет, как предпринять критику языка правильно, чтобы понять, где он служит инструментом угнетения, а где – освобождения. Важно было посмотреть, где как будто нейтральные структуры языка и речи задают определенный идеологизированный режим восприятия происходящего: слово «закон», например, приводит к апатии и нежеланию бороться за свои права. Сам Альтюссер производил критику языка на уровне текстов, практикуя «симптоматическое» чтение, находя в каком-то готовом и привычном тексте оговорки, умолчания, недоговоренности, свидетельствующие о том, что автору не хотелось о чем-то говорить, или это казалось не столь важным, или неприятным, но какие-то важные назревшие перемены в мысли невольно через него сказались.

Интересно, что неомарксизм мог затрагивать, в том числе у нас, авторов, методология которых была далека от марксизма. Приведу пример. В 1979 году вышла статья С. С. Аверинцева, посвященная тому, как позднеантичный неоплатонизм повлиял на европейскую культуру. Неоплатоники, согласно Аверинцеву, сначала просто мирили Платона и Аристотеля, у них получался довольно убедительный синтез, но не выходивший за пределы профессиональной философии. Но амбиции неоплатоников были гораздо шире, они мыслили себя как религиозные деятели и даже чудотворцы. Поэтому неоплатоник Прокл решил вернуть в философию Гомера, которого Платон изгнал из идеального города, примирив противоречия. Проклу надо было доказать, что сами противоречия Платона (например, что нужно изгонять поэтов и увенчивать поэта) противоречивы. Говоря о противоречии противоречия, Прокл невольно создал новое представление о символе, не как об аллегории, а как о неисчерпаемости смысла, как рождающемся из противоречивых противоречий буйстве философии и художественных фантазий. Такое понимание символа стало важнейшим для западной культуры, включая романтизм с его культом безудержной художественной фантазии. Тем самым Аверинцев представляет Прокла как мыслителя, сверхдетерминировавшего античной культурой, вобравшей в его синтезе равно Гомера и Аристотеля, западную культуру с ее художественностью и ее идеологиями.

Чтобы разобраться в позиции «октоберистов», можно обратиться к имеющейся на русском итоговой книге этой группы «Искусство с 1900 года». Среди авторов этой книги – немецкий по происхождению ученый Бенджамин Бухло, профессор Принстонского университета Хэл Фостер и другие постоянные сотрудники журнала. В предисловии к этой книге они выделяют четыре основных метода изучения современного искусства: психоанализ, марксистская социология, структурализм и постструктурализм.

Согласно этим авторам, психоанализ уже несколько устарел, потому что он не выдерживает феминистской критики, по сути, выступая как иллюстрация мужской психики. Хотя работы женщин-психоаналитиков Мелани Кляйн и Юлии Кристевой и вернули женское тело в размышления об искусстве, но это пока прежде всего страдающее и травмированное тело. При этом «октоберисты» очень чтут психоанализ, потому что он создал ряд ключевых терминов, таких как «подавление», «сублимация», «фетиш», «влечение», которые теперь могут с успехом применять любые арт-критики, даже не читавшие Фрейда или, по крайней мере, не помнящие контекстов этих употреблений. И в этом употреблении они видят не только хвастовство нахватавшихся терминов кураторов, но и непосредственное телесное ощущение современного искусства с помощью таких терминов.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14 
Рейтинг@Mail.ru