bannerbannerbanner
Петр Первый

Алексей Толстой
Петр Первый

Полная версия

– Степан Семеныч, как я – без страха…

– Помолчи, молчать учиться надо… Я с тобой приветливо беседую, а знаешь, как у других бывает?.. Вот, мне скучно… Плеснул в ладоши… В горницу вскочили холопы… Потешьте меня, рабы верные… Взяли бы тебя за белы руки, да на двор – поиграть, как с мышью кошка… – Опять засмеялся одним ртом, глаза мертвые. – Не пужайся, я нынче с утра шучу.

Михайла осторожно поднялся, собираясь кланяться. Степка тронул его концом трости, заставил сесть.

– Прости, Степан Семеныч, по глупости что лишнее сказал.

– Лишнего не говорил, а смел не по чину, не по месту, не по роду, – холодно и важно ответил Степка. – Ну, Бог простит. В другой раз в сенях меня жди, а в палату позовут – упирайся, не ходи. Да заставлю сесть, – не садись. И кланяться должен мне не большим поклоном, а в ноги.

У Михайлы затрепетали ноздри, – все же сломил себя, униженно стал благодарить за науку. Степка зевнул, перекрестил рот.

– Надо, надо помочь твоему убожеству… Есть у меня одна забота… Молчать-то умеешь?.. Ну, ладно… Вижу, парень понятливый… Сядь-ка ближе… (Он стукнул тростью, Михайла торопливо сел рядом. Степка оглянул его пристально.) Ты где стоишь-то, в харчевне? Ко мне ночевать приходи. Выдам тебе зипун, ферязь, штаны, сапоги нарядные, а свое, худое, пока спрячь. Боярыню одну надо ублаготворить.

– По этой части? – Михайла густо залился краской.

– По этой самой, – беса тешить. Без хлопот набьешь карман ефимками… Есть одна боярыня знатная… Сидит на коробах с казной, а бес ее свербит… Понял, Мишка? Будешь ходить в повиновении, – тогда твое счастье… А заворуешься, – велю кинуть в яму к медведям, – и костей не найдут. (Он выпростал из-под жемчужных нарукавников ладони и похлопал. Вошел давешний наглый отрок.) Феоктист, отведи дворянского сына в баню, выдай ему исподнего и одежи доброй… Ужинать ко мне его приведешь.

14

Царевна Софья вернулась от обедни, – устала. Выстояла сегодня две великопостные службы. Кушала хлеб черный да капусту, и то – чуть-чуть. Села на отцовский стул, вывезенный из-за моря, на колени опустила в вышитом платочке просфору. Стулец этот недавно по ее приказу принесли из Грановитой палаты. Вдова, царица Наталья, узнала, кричала: «Царевна-де и трон скоро велит в светлицу к себе приволочь…» Пускай серчает царица Наталья.

Мартовское солнце жарко било разноцветными лучами сквозь частые стекла двух окошечек… В светлице – чистенько, простенько, пахнет сухими травами. Белые стены, как в келье. Изразцовая с лежанками печь жарко натоплена. Вся утварь, лавки, стол покрыты холстами. Медленно вертится расписанный розами цифирьный круг на стоячих часах. Задернут пеленою книжный шкапчик: Великий пост – не до книг, не до забав.

Софья поставила ноги в суконных башмаках на скамеечку; полузакрыв глаза, покачивалась в дремоте. Весна, весна, бродит по миру грех, пробирается, сладкий, в девичью светлицу… В великопостные-то дни!.. Опустить бы занавеси на окошках, погасить пестрые лучи, – неохота встать, неохота позвать девку. Еще поют в памяти напевы древнего благочестия, а слух тревожно ловит, – не скрипнула ли половица, не идет ли свет жизни моей, ах, не входит ли грех… «Ну что ж, отмолю… Все святые обители обойду пешком… Пусть войдет».

В светлице дремотно, только постукивает маятник. Много здесь было пролито слез. Не раз, бывало, металась Софья между этих стен… Кричи, изгрызи руки, – все равно, уходят годы, отцветает молодость… Обречена девка, царская дочь, на вечное девство, черную скуфью… Из светлицы одна дверь – в монастырь. Сколько их тут – царевен – крикивало по ночам в подушку дикими голосами, рвало на себе косы, – никто не слыхал, не видел.

Сколько их прожило век бесплодный, уснуло под монастырскими плитами. Имена забыты тех горьких дев. Одной выпало счастье, – вырвалась, как шалая птица, из девичьей тюрьмы. Разрешила сердцу – люби… И свет очей, Василий Васильевич прекрасный, не муж какой-нибудь с плетью и сапожищами, – возлюбленный со сладкими речами, любовник, вкрадчивый и нетерпеливый… Ох, грех, грех! Софья, оставив просфору, слабо замахала руками, будто отгоняла его, и улыбалась, не раскрывая глаз, теплым лучам из окна, горячим видениям…

15

Скрипнула половица. Софья вскинулась, пронзительно глядя на дверь, будто влетит сейчас в золотых ризах огненнокрылый погубитель. Губы задрожали, – опять облокотилась о бархатный подлокотник, опустила на ладонь лицо. Шумно стучало сердце. Наклоняясь под низкой притолкой, осторожно вошел Василий Васильевич Голицын. Остановился без слов. Софья так бы и обхватила его, как волна морская, взволнованным телом. Но притворилась, что дремлет: сие было приличнее, – устала царевна, стоявши обедню, и почивает с улыбкой.

– Софья, – чуть слышно позвал он. Наклонился, хрустя парчой. У Софьи раскрылись губы. Тогда душистые усы его защекотали щеки, теплые губы приблизились, прижались сильно. Софья всколыхнулась, неизъяснимое желание прошло по спине, горячей судорогой растаяло в широком тазу ее. Подняла руки – обнять Василия Васильевича за голову, и оттолкнула:

– Ох, отойди… Что ты, грех, чай, в пятницу-то…

Раскрыла умные глаза и удивилась, как всегда, красоте Василия Васильевича. Почувствовала, что он – нетерпелив. Покачала головой, вся заливаясь радостью…

– Софья, – сказал он, – внизу Иван Михайлович да Иван Андреевич Хованский с великими вестями пришли к тебе. Выйди. Дело неотложное…

Софья схватила его руки, прижала к полной груди и поцеловала их. Ресницы ее были влажны от избытка любви. Подошла к зеркальцу – поправить венец, и рассеянно скользнула по своему отражению – некрасива, но ведь любит…

– Пойдем.

У косящатого окошечка, касаясь потолочного свода горлатными шапками, стояли Хованский и Иван Михайлович Милославский, царевнин дядя, – широкоскулый, с глазами-щелками, весь потный, в новой, дарованной шубе, весь налитой кровью от сытости и волнения. Софья, быстро подойдя, по-монашечьи наклонила голову. Иван Михайлович вытянул насколько возможно бороду и губы – ближе подступить мешало ему чрево.

– Матвеев уже в Троице. (Зеленоватые глаза Софьи расширились.) Монахи его, как царя, встречают… Мая двенадцатого ждать его на Москве. Только что прискакал из-под Троицы племянник мой, Петька Толстой… Рассказывает: Матвеев после обедни при всем народе лаял и срамил нас, Милославских: «Вороны, говорит, на царскую казну слетелись… На стрелецких-де копьях хотят во дворец прыгнуть… Только этому-де не бывать… Уничтожу мятеж, стрелецкие полки разошлю по городам да на границы. Верхним боярам крылья пообломаю. Крест-де целую царю Петру Алексеевичу. А за малолетством его пусть правит мать, Наталья Кирилловна, и без того не умру, покуда так все не сбудется…»

Лицо Софьи посерело. Стояла она, опустив голову и руки. Только вздрагивал рогатый венец и толстая коса шевелилась по спине. Василий Васильевич находился поодаль, в тени. Хованский мрачно глядел под ноги, сказал:

– Сбудется, да не то… Матвееву на Москве не быть…

– А хуже других, – еще торопливее зашептал Милославский, – срамил он и лаял князя Василия Васильевича. «Васька-де Голицын за царский венец хватается, быть ему без головы…»

Софья медленно обернулась, встретилась глазами с Василием Васильевичем. Он усмехнулся, – слабая, жалкая морщинка скользнула в углу рта. Софья поняла: решается его жизнь, идет разговор о его голове… За эту морщинку сожгла бы Москву она сейчас… Проглотив волнение, Софья спросила:

– А что говорят стрельцы?

Милославский засопел. Василий Васильевич мягко пошел по палате, заглядывая в двери, вернулся и стал за спиной Софьи. Не сдержавшись, она перебила начавшего рассказывать Хованского:

– Царица Наталья Кирилловна крови возжаждала… С чего бы? Или все еще худородство свое не может забыть, – у отца с матерью в лаптях ходила… Все знают, когда Матвеев из жалости ее взял к себе в палаты, а у нее и рубашки не было переменить… А теремов сроду не знала, с мужиками за одним столом вино пила. – У Софьи полная шея, туго схваченная жемчужным воротом сорочки, налилась гневом, щеки покрылись пятнами. – Весело царица век прожила, и с покойным батюшкой и с Никоном-патриархом немало шуток было шучено… Мы-то знаем, теремные… Братец Петруша, – прямо притча, чудо какое-то, – и лицом и повадкой на отца не похож. – Софья, стукнув перстнями, стиснула, прижала руки к груди… – Я – девка, мне стыдно с вами говорить о государских делах… Но уж если Наталья Кирилловна крови захотела, – будет ей кровь… Либо всем вам головы прочь, а я в колодезь кинусь…

– Любо, любо слушать такие слова, – проговорил Василий Васильевич. – Ты, князь Иван Андреевич, расскажи царевне, что в полках творится…

– Кроме Стремянного, все полки за тебя, Софья Алексеевна, – сказал Хованский. – Каждый день стрельцы собираются многолюдно у съезжих изб, бросают в окна камнями, палками, бранят полковников матерно… («Кха», – поперхнулся при этом слове Милославский, испуганно моргнул Василий Васильевич, а Софья и бровью не повела…) Полковника Бухвостова да сотника Боборыкина, кои строго стали говорить и унимать, стрельцы взвели на колокольню и сбили оттуда наземь, и кричали: «Любо, любо…» И приказов они слушать не хотят; в слободах, в Белом городе и в Китае собираются в круги и мутят на базарах народ, и ходят к торговым баням, и кричат: «Не хотим, чтоб правили нами Нарышкины да Матвеев, мы им шею свернем…»

– Кричать они горласты, но нам видеть надобно от них великие дела. – Софья вытянулась, изломила брови гневом. – Пусть не побоятся на копьях поднять Артамона Матвеева, Языкова и Лихачева – врагов моих, Нарышкиных – все семя… Мальчишку, щенка ее, спихнуть не побоятся… Мачеха, мачеха! Чрево проклятое… Вот, возьми. – Софья сразу сорвала с пальцев все перстни, зажав в кулаке, протянула Хованскому. – Пошли им… Скажи им: все им будет, что просят… И жалованье, и земли, и вольности… Пусть не заробеют, когда надо. Скажи им: пусть кричат меня на царство.

 

Милославский только махал в перепуге руками на Софью. Хованский, разгораясь безумством, скалил зубы… Василий Васильевич прикрыл глаза ладонью, не понять зачем, – быть может, не хотел, чтобы при сих словах увидали надменное лицо его…

16

Алексашка с Алешкой отъелись на пирогах за весну. Житье – лучше и не надо. Разжирел и Заяц, обленился: «Поработал со свое, теперь вы потрудитесь на меня, ребята». Сидел целый день на крыльце, глядя на кур, на воробьев. Полюбил грызть орехи. С лени и жиру начали приходить к нему мысли: «А вдруг мальчишки утаивают деньги? Не может быть, чтобы не воровали хоть по малости».

Стал он по вечерам, считая выручку, расспрашивать, придираться, лазить у них по карманам и за щеки, ища утайных денег. По ночам стал плохо спать, все думал: «Должен человек воровать – раз он около денег». Оставалось одно средство: застращать мальчишек.

Алексашка с Алешкой пришли однажды к ужину веселые – отдали выручку. Заяц пересчитал и придрался, – копейки не хватает… Украли! Где копейка? Взял с утра еще вырезанную, сырую палку, сгреб Алексашку за виски и начал бить с приговором: раз по Алексашке, два – по Алешке. Отвозив мальчиков, велел подавать ужинать.

– Так-то, – говорил он, набивая рот студнем, с уксусом, с перцем, – за битого нынче двух небитых дают… В люди вас выведу, вьюноши, сами потом спасибо скажете.

Ел Заяц щи со свининой, куриные пупки на меду с имбирем, лапшу с курой, жареное мясо. Молоко жрал с кашей. Кладя ложку на непокрытый стол, тонко рыгал. Щеки у него дрожали от сытости, глаза заплыли. Расстегнул пуговицу на портках.

– Бога будете за меня молить, чада мои дорогие… Я – добрый человек… Ешьте, пейте, – чувствуйте, я ваш отец…

Алексашка молчал, кривил рот, в глаза не глядел. После ужина сказал Алешке:

– От отца ушел через битье, а от этого и подавно уйду. Он теперь повадится драться, боров.

Страшно стало Алешке бросать сытую жизнь. Лучше, конечно, без битья! Да где же найти такое место на свете, – все бьют. На печи тайком плакал. Но нельзя же было отбиваться от товарища. Наутро, взяв лотки с пирогами, мальчики вышли на улицу.

Свежо было майское утро. Сизые лужи. На березах – пахучая листва. Посвистывают скворцы, задрав к солнцу головки. За воротами стоят шалые девки, – ленятся работать. На иной, босой, одна посконная рубаха, а на голове – венец из бересты, в косе – ленты. Глаза дикие. Скворцы на крышах щелкают соловьями, заманивают девок в рощи, на траву. Вот весна-то!.. «Вот пироги подовые с медом…»

Алексашка засмеялся:

– Подождет Заяц нынешней выручки…

– Ай, Алексашка, ведь так – грабеж…

– Дура деревенская! А жалованье нам дьявол платил? Хребет на него даром два месяца ломали… Эй! Купи, стрелец, с зайчатиной, пара – с жару, – грош цена…

Все больше попадалось баб и девок за воротами, на перекрестках толпился народ. Вот бегом прошли стрельцы, звякая бердышами, – народ расступился, глядя на них в страхе. Чем ближе к Всехсвятскому мосту через Москву-реку, тем стрельцов и народу становилось больше. Весь берег, как мухами, обсажен людьми, – лезли на навозные кучи – глядеть на Кремль. В зеркальной воде, едва колеблемой течением, спокойно отражались зеленоверхие башни, зубцы кирпичных стен и золотые купола кремлевских церквей, церковенок и соборов. Но неспокойны были разговоры в народе. За твердынями стен, где пестрели чудные, нарядные крыши боярских дворов и государева дворца, – в этой майской тишине творилось неладное… Что доподлинно, – еще не знали. Стрельцы шумели, не переходя моста, охраняемого с кремлевской стороны двумя пушками. Там виднелись пешие и конные жильцы – дети боярские, служившие при государевой особе. Поверх белых кафтанов на них навешены за спиной на медных дугах лебединые крылья. Жильцов было мало, и, видимо, они робели, глядя, как с Балчуга подваливают тысячи народу.

Алексашка как бес вертелся близ моста. Пироги они с Алешкой все живо сбыли, лотки бросили. Не до торговли. Жутко и весело. В толпе то здесь, то там начинали кричать люди. У всех накипело. Жить очертело при таких порядках. Грозили кремлевским башням. Старик-посадский, взлезши на кучу мусора и снявши колпак с лысины, говорил медленно:

– При покойном Алексее Михайловиче так-то народ поднялся… Хлеба не было, соли не было, деньги стали дешевы, серебряный-то целковый казна переплавляла на медный… Бояре кровь народную пили жадно… Народ взбунтовался, снял с коня Алексея Михайловича и рвал на нем шубу… Тогда многие дворы боярские разбили и сожгли, бояр побили… И на Низу поднялся великодушный казак Разин… И быть бы тогда воле, народ бы жил вольно и богато… Не поддержали… Народ слабый, одно – горланить горазд. И ныне без единодушия того, ребята, ждите – плахи да виселицы, одолеют вас бояре…

Слушали его разинув рты… И еще смутнее становилось и жутче. Понимали только, что в Кремле власти нет и время бы подходящее – пошатнуть вековечную твердыню. Но как?

В другом месте выскакивал стрелец к народу:

– Чего ждете-то? Боярин Матвеев чуть свет в Москву въехал… Не знаете, что ли, Матвеева? Покуда в Кремле бояре, без головы, лаялись друг с дружкой, – жить еще можно было… Теперь настоящий государь объявился, – он вожжи подтянет… Данями, налогами так всех обложит, как еще не видали… Бунтовать надо нынче, завтра будет поздно…

Кружились головы от таких слов. Завтра – поздно… Кровью наливались глаза… Мороком чудился Кремль, лениво отраженный в реке, – седой, запретный, вероломный, полный золота… На стенах у пушек – ни одного пушкаря. Будто – вымер. И высоко – плавающие коршуны над Кремлем…

Вдруг на той стороне моста засуетились крылатые жильцы, донеслись их слабые крики. Между ними, вертясь на снежно-белом коне, появился всадник. Его не пускали, размахивая широколезвийными бердышами. Наседая, он вздернул коня, вырвался, потерял шапку и бешено помчался по плавучему мосту, – между досок брызнула вода, – цок цок, – тонконогий конь взмахивал весело гривой.

Тысячи народа затихли. С того берега раздался одинокий выстрел по скачущему. Врезавшись в толпу, он вытянулся на стременах, – кожа двигалась на сизо обритой его голове, длинное длинноносое лицо разгорелось от скачки; задыхаясь, он блестел карими глазами из-под широких, как намазанных углем, бровей. Его узнали:

– Толстой… Петр Андреевич… Племянник Милославского… Он – за нас… Слушайте, что он скажет…

Высоким, срывающимся голосом Петр Андреевич крикнул:

– Народ… Стрельцы… Беда… Матвеев да Нарышкины только что царевича Ивана задушили… Не поспеете – они и Петра задушат… Идите скорей в Кремль, а то будет поздно…

Заворчала, зашумела, закричала толпа, ревя – кинулась к мосту. Заколыхались тысячи голов, завертелся среди них белый конь Толстого. Заскрипел мост, опустился, – бежали по колено в воде. Расталкивая народ, молча, озверелые, проходили сотня за сотней стрельцы. Где-то ударил колокол – бум, бум, бум, – чаще, тревожнее… Отозвались колокольни, заметались колокола, и все сорок сороков московских забили набат…

В тихом Кремле кое-где, блеснув солнцем, захлопнулось окошко, другое…

17

От нетерпения перемешавшись полками, стрельцы добежали до Грановитой палаты и Благовещенского собора. Многие, отстав по пути, ломились в крепкие ворота боярских дворов, лезли на колокольни – бить набат, – тысячепудовым басом страшно гудел Иван Великий. В узких проулках между дворов, каменных монастырских оград и желтых стен длинного здания приказов валялись убитые и ползали со стонами раненые боярские челядинцы. Носилось испуганно несколько оседланных лошадей, их ловили со смехом. Крича, били камнями окна.

Стрельцы, народ, тучи мальчишек (и Алексашка с Алешкой) глядели на пестрый государев дворец, раскинувшийся на четверть Кремлевской площади. Палаты каменные и деревянные, высокие терема, приземистые избы, сени, башни и башенки, расписанные красным, зеленым, синим, обшитые тесом и бревенчатые, – соединены множеством переходов и лестниц. Сотни шатровых, луковичных крыш, чудных верхушек – ребрастых, пузатых, колючих, как петушьи гребешки, – блестели золотом и серебром. Здесь жил владыка земли, после Бога первый…

Страшновато все-таки. Сюда не то что простому человеку с оружием подойти, а боярин оставлял коня у ворот и месил по грязи пеший, ломил шапку, косясь на царские окна. Стояли, глядели. В грудь бил надрывно голос Ивана Великого. Брала оторопь. И тогда выскочили перед толпой бойкие людишки.

– Ребята, чего рты разинули? Царевича Ивана задушили, царя Петра сейчас кончают. Айда, приставляй лестницы, ломись на крыльцо!

Гул прошел по многотысячной толпе. Резко затрещали барабаны. «Айда, айда», – завопили дикие голоса. Кинулось десятка два стрельцов, перелезли через решетку, выхватывая кривые сабли, – взбежали на Красное крыльцо. Застучали в медную дверь, навалились плечами. «Айда, айда, айда…» – ревом пронеслось по толпе. Заколыхались над головами откуда-то захваченные лестницы. Их приставили к окнам Грановитой палаты, к боковым перилам крыльца. Полезли. Лязгая зубами, кричали: «Давай Матвеева, давай Нарышкиных!..»

18

– Убьют ведь, убьют… Что делать, Артамон Сергеевич?..

– Бог милостив, царица. Выйду, поговорю с ними… Эй, послали за патриархом? Да бегите еще кто-нибудь…

– Артамон Сергеевич, это они, они, враги мои… Языков сам видел, – двое Милославских, переодетые, со стрельцами…

– Твое дело женское – молись, царица…

– Идет, идет! – закричали из сеней. Вонзая в дубовый пол острие посоха, вошел патриарх Иоаким. Исступленные, в темных впадинах, глаза его устремились на низенькие окна под сводами. С той стороны к цветным стеклышкам прильнули головы стрельцов, взлезших на лестницы. Патриарх поднял сухую руку и погрозил. Головы отшатнулись.

Наталья Кирилловна кинулась к патриарху. Ее полное лицо было бело, как белый плат, под черно-лисьей шапочкой. Уцепилась за его ледяную руку, часто целуя, лепетала:

– Спаси, спаси, владыко…

– Владыко, дела плохие, – сурово сказал Артамон Сергеевич. Патриарх повернул к нему расширенные зрачки. Матвеев мотнул квадратной пего-седой бородой. – Заговор, прямой бунт… Сами не знают, что кричат.


Похожий на икону древнего письма, орлиноглазый, тонконосый Матвеев был спокоен: видал много всякого за долгую жизнь, не раз был близ смерти. Одно чувство осталось у него – гордое властолюбие… Сдерживая гнев, трепетавший в стариковских веках, сказал:

– Лишь бы из Кремля их удалить, а там расправимся…

За окнами жутче раздавались удары и крики. По палате из двери в дверь пробежал на цыпочках тот, кого стрельцы и бояре ненавидели хуже сатаны, – красавец и щеголь, двадцатичетырехлетний и уже боярин, брат царицы, Иван Кириллович Нарышкин, – говорили, что будто бы уж примерял на голову царский венец. Черные усики его казались наклеенными на позеленевшем лице: словно он видел завтрашние пытки и страшную смерть свою на Лобном месте. Размахивая польскими рукавами, крикнул:

– Софья пожаловала! – и скрылся за дверью. За ним вслед проковылял на кривых ногах карлик, ростом с дитятю. Держась за шутовской колпак, плакал всем морщинистым лицом, тоже будто чуя, что завтра предаст своего господина.

В палату быстро вошли Софья, Василий Васильевич Голицын и Хованский. Щеки у Софьи были густо нарумянены. Вся – в золотой парче, в высоком жемчужном венце. Приложив к груди руки, низко поклонилась царице и патриарху. Наталья Кирилловна отшатнулась от нее, как от змеи, замигала глазами, – смолчала.

– Народ гневается, знать, есть за что, – сказала Софья громко, – ты бы с братьями вышла к народу, царица… Они бог знает что кричат, будто детей убили… Уговори, посули им милости, – того гляди, во дворец ворвутся…

Говорила, а белые зубы ее постукивали, зеленые глаза мерцали радостным возбуждением. Матвеев шагнул к ней:

– Не время сводить бабьи счеты…

– Тогда выдь ты к ним…

– Смерти не боюсь, Софья Алексеевна…

– Не спорьте, – сказал патриарх, стукнув посохом. – Покажите им детей, Ивана и Петра…

– Нет! – крикнула Наталья Кирилловна, хватаясь за виски. – Владыко, не позволю… Боюсь…

– Вынесите детей на Красное крыльцо, – повторил патриарх.

19

И вот завизжал замок на медной двери на Красном крыльце. Толпа придвинулась, затихла, жадно глядя. Замолкли барабаны.

Алексашка повис, вцепившись руками и ногами, на пузатом столбе крыльца. Алешка не отставал от него, хотя было ой как страшно. Дверь распахнулась. Увидели царицу Наталью Кирилловну во вдовьей черной опашени и золотопарчовой мантии. Взглянув на тысячи, тысячи глаз, упертых на нее, царица покачнулась. Чьи-то руки протянули ей мальчика в пестром узком кафтанчике. Царица с усилием, вздернув животом, приподняла его, поставила на перила крыльца. Мономахова шапка съехала ему на ухо, открыв черные стриженые волосы. Круглощекий и тупоносенький, он вытянул шею. Глаза круглые, как у мыши. Маленький рот сжат с испугу.

 

Царица хотела сказать что-то и зашлась, закинула голову. Из-за ее спины выдвинулся Матвеев. По толпе прошло рычание… Он держал за руку другого мальчика, постарше, с худым равнодушным личиком, отвисшей губой.

– Кто вам лгал, – стариковским, но сильным голосом заговорил Матвеев, изламывая седые брови, – кто лгал, что царя и царевича задушили… Глядите, вот царь Петр Алексеевич, на руках у царицы… Здоров и весел… Вот царевич Иван, – приподнял равнодушного мальчика и показал толпе. – Оба живы Божьей милостью… (В толпе стали переглядываться, заговорили: «Они самые, обману нет…») Стрельцы! Идите спокойно по домам… Если что надо, – есть какие просьбы и жалобы, – присылайте челобитчиков…

С крыльца в толпу сошли Хованский и Василий Васильевич. Кладя руки на плечи стрельцам и простым людям, уговаривали разойтись, но говорили будто с усмешкой. Из присмиревшей толпы раздались злые голоса:

– Ну что ж, что они живы…

– Сами видим, что живы…

– Все равно не уйдем из Кремля…

– Нашли дураков… Знаем ваши сладкие слова…

– А потом ноздри рвать у приказной избы…

– Выдайте нам Матвеевых и Нарышкиных…

– Ивана Кирилловича Нарышкина… Он царский венец примерял…

– Кровопийцы, бояре… Языкова нам выдайте… Долгорукова…

Все злее кричали голоса, перечисляя ненавистные имена бояр. Наталья Кирилловна опять побелела, обхватила сына. Петр вертел круглой головой, – чей-то голос крикнул со смехом: «Гляди-ка, – чистый кот!» С крыльца сбежал, весь в алом бархате, в соболях, в звенящем оружии, князь Михайла Долгорукий, сын стрелецкого начальника, холеный и надменный, закричал на стрельцов, размахивая нагайкой:

– Рады, сучьи дети, что отец мой больной лежит. Сарынь! Прочь отсюда, псы, холопы…

Попятились было стрельцы перед свистящей нагайкой… Но не те времена – не так надо было разговаривать… Задышали, засопели, потянулись к нему:

– А с колокольни ты не летал?.. Ты кто нам, щенок?.. Бей его, ребята!..

Взяли его за перевязь, сорвали, в клочья разлетелся бархатный кафтан. Михайла Долгорукий выхватил саблю и, пятясь, отмахиваясь, взошел на крыльцо. Стрельцы, уставя копья, кинулись за ним. Схватили. Царица дико завизжала. Растопыренное тело Долгорукова полетело и скрылось в топчущей, рвущей его толпе. Матвеев и царица подались к двери. Но было уж поздно: из сеней Грановитой палаты выскочили Овсей Ржов с товарищами.

– Бей Матвеева, – закричали они.

– Любо, любо, – заревела толпа.

Овсей Ржов насел сзади на Матвеева. Царица взмахнула рукавами, прильнула к Артамону Сергеевичу. Царевич Иван, отпихнутый, упал и заплакал. Круглое лицо Петра исказилось, перекосилось, он вцепился обеими руками в пегую бороду Матвеева…

– Оттаскивай, не бойся, рви его, – кричали стрельцы, подняв копья, – кидай нам!

Оттащили царицу, отшвырнули Петра, как котенка. Огромное тело Матвеева с разинутым ртом высоко вдруг поднялось, растопыря ноги, и перевалилось на уставленные копья.

Стрельцы, народ, мальчишки (Алексашка с Алешкой) ворвались во дворец, разбежались по сотням комнат. Царица с обоими царевичами все еще была на крыльце, без памяти. К тем, кто остался на площади, опять подошли Хованский и Голицын, и в толпе закричали:

– Хотим Ивана царем… Обоих… Хотим Софью… Любо, любо… Софью хотим на царство… Столб хотим на Красной площади, памятный столб, – чтоб воля наша была вечная…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50 
Рейтинг@Mail.ru