У ворот слободы их встретила толпа иноземцев, – «хорошо, хорошо, очень весело, – закричали они, хлопая в ладоши, – можно лопнуть от смеха». Петр, красный, с сжатым ртом, со злым лицом, вытянувшись, сидел на козлах. Сбегалась вся слобода. Хохотали, держась за бока, указывали пальцами на царя и на мочальную голову в карете – полумертвого от страха Зотова. Свиньи дергали в разные стороны, спутали сбрую. Внезапно Петр вырвал у конюха кнут и бешено застегал по свиньям. Завизжав, они понесли карету… Кого-то сбили с ног, кто-то попал под колеса, женщины хватали детей. Петр, стоя, все стегал, – багровый, с раздутыми ноздрями короткого носа. Круглые глаза его были красны, будто он сдерживал слезы.
У Лефортова двора конюхá кое-как сбили свиную упряжку, своротили в раскрытые ворота. По двору бежал именинник – Лефорт, махая тростью и шляпой. За ним – пестро разодетые гости. Петр неуклюже соскочил с козел и за воротник вытащил из кареты Зотова. Все еще бешено глядя в глаза Лефорту, будто боясь покоситься, увидеть в толпе кого-то, – проговорил задыхающимся голосом:
– Мейн либер генерал, привез великого посла с великим виватом от еллинского бога Бахуса… – Крупный пот выступил на лице его, облизнул губы и, все еще глядя в глаза, с трудом: – Мит херцлихем грус… Сиречь, бьет челом… Свиней и карету в подарок шлет… – Все еще судорожно держа Зотова, шепотом: – Вались на колени, кланяйся…
Прекрасный, в розовом бархате, в кружевах, напудренный и надушенный Лефорт все сразу понял… Подняв высоко руки, захлопал в ладоши, залился веселым смехом и, поворачиваясь то к Петру, то к гостям, сказал:
– Вот прекрасная шутка, – веселее шутки не приходилось видеть… Мы думали поучить его забавным шуткам, но он поучит нас шутить… Эй, музыканты, марш в честь Бахусова посла…
За кустами сирени ударили барабаны и литавры, заиграли трубы. У Петра опустились плечи, сошла багровая краска с лица. Закинувшись, он шумно засмеялся. Лефорт взял его под руку. Тогда Петр обежал глазами гостей и увидел Анхен, – она улыбалась ему блестящими зубками. По плечи голая, точно высунулась навстречу ему из пышного, как роза, платья.
Опять дикое смущение схватило его за горло. Он шел впереди гостей, рядом с Лефортом, к дому, по-журавлиному поднимая ноги. На площадке у крыльца стояли песельники в пунцовых русских рубашках. Они хватили с присвистом плясовую. Один, синеглазый, наглый, выскочил и с приговором: «Ай, дуду-дуду-дуду», – пошел вприсядку, отбивая подковками дробь, щелкая ладонями по песку, с перевертом, с подлетом, завертелся юлой: «И – эх – ты!»
– Ай да Алексашка!
Скрипка, альты, гобои и литавры играли на хорах старые немецкие песни, русские плясовые, церемонные менуэты, веселые англезы. Табачный дым клубился в лучах, бивших сквозь круглые окошки двухсветной залы. Захмелевшие гости отпускали такие словечки, что девицы вспыхивали, как зори, румяные красавицы с пышными, как бочки, фижмами и тяжелыми шлёпами хохотали как сумасшедшие. В первый раз Петр сидел за столом с женщинами. Лефорт поднес ему анисовой. В первый раз Петр попробовал хмельного. Анисовая полилась пламенем в жилы. Он глядел на смеющуюся Анхен. От музыки в нем все плясало, шея раздувалась. Стиснув челюсти, он ломал в себе еще темные ему, жестокие желания. Не слышал, что́ за шумом кричали гости, протягивая к нему стаканы… У Анхен лукаво сверкали зубы, она не сводила с него прельстительных глаз…
Пир все тянулся, будто день никогда не кончится. Часовщик Пфефер сунул длинный, как морковь, нос в табакерку и принялся чихать, – сорвав с себя парик, взмахивал им над лысым черепом. Умора, как это было смешно! Петр раскачивался, опрокидывая длинными руками посуду вокруг себя. Руки до того казались длинны, – стоит потянуться через стол, и можно запустить пальцы в волосы Анхен, сжать ее голову, губами испытать ее смеющийся рот… И опять у него раздувалась шея, тьма застилала глаза.
Когда солнце склонилось за мельницы и в раскрытые окна повеяло прохладой, Лефорт подал руку восьмипудовой мельничихе, фрау Шимельпфениг, и пошел с нею в менуэте. Округло поводя рукой, он встряхивал обсыпанными золотой пудрой локонами, приседал и кланялся, томно закатывал глаза. Фрау Шимельпфениг, удовлетворенная и счастливая, плыла в огромных юбках, как сорокапушечный корабль, разукрашенный флагами. За этой парой двинулись все гости из залы в огород, где в клумбах были выведены цветами вензеля именинника, кусты и деревца перевязаны бантами с цветами из золотой и серебряной бумаги и дорожки разделены шахматными квадратами…
После менуэта завели веселый контрданс. Петр стоял в стороне, грыз ноготь. Несколько раз дамы, низко присев перед ним, приглашали танцевать. Он мотал головой, бурча: «Не умею, нет, не могу…» Тогда фрау Шимельпфениг, сопровождаемая Лефортом, подала ему букет, – это означало, что его выбирали в короли танцев. Отказаться было нельзя. Он покосился на веселые, но твердые глаза Лефорта и судорожно схватил даму за руку. Лефорт на цыпочках вывернутых ног помчался к Анхен и стал с ней напротив Петра для фигуры контрданса. Анхен, держа в опущенных руках платочек, глядела, точно просила о чем-то. Оглушительно звякнула медь литавров, бухнул барабан, запели скрипки, трубы, веселая музыка понеслась в вечереющее небо, пугая летучих мышей.
И опять, как давеча со свиньями, у него все сорвалось, стало жарко, безумно. Лефорт кричал:
– Фигура первая! Дамы наступают и отступают, кавалеры крутят дам!
Схватив фрау Шимельпфениг за бока, Петр завертел ее так, что роба, шлёп и фижмы закрутились вихрем. «Ох, мейн готт!» – только ахнула мельничиха. Оставив ее, он заплясал, точно сама музыка дергала его за руки и ноги. Со сжатым ртом и раздутыми ноздрями, он выделывал такие скачки и прыжки, что гости хватались за животы, глядя на него.
– Третья фигура, – кричал Лефорт, – дамы меняют кавалеров!
Прохладная ручка Анхен легла на его плечо. Петр сразу поджался, буйство затихло. Он мелко дрожал. И ноги уже сами несли его, крутясь вместе с легкой, как перышко, Анхен. Между деревьями перебегали огоньки плошек, зажигаемых пороховой нитью. Сердито шипя, взвилась ракета. Два огненных шнурочка отразились в глазах Анхен.
– Ах, – шепнула она тоненьким голосом. – Ах, это чудно красиво!.. Ах, Питер, вы прекрасно танцуете…
Со всех концов сада поднимались ракеты. Завертелись огненные колеса, засветились транспаранты. Как пушки, лопались бураки, трещали швермеры, сыпались искряные фонтаны. Сумерки затягивало пороховым дымом. Не сон ли то привиделся в тоскливой скуке Преображенского дворца? Мимо скачками с высокой, как солдат, дамой пронесся дебошан Лефорт. «Купидон стрелами пронзает сердца!» – крикнул он Петру. От разгоряченной от танцев Анхен пахло свежей прелестью. «Ах, Питер, я устала», – еще тоньше простонала она, повисая на его руке. Над головами разорвался швермер, огненные змеи осветили осунувшееся от усталости чудное лицо девушки. Не зная, как это делается, Петр обхватил ее за голые плечи, зажмурился и почувствовал влажное прикосновение ее губ. Но они только скользнули. Анхен вырвалась из рук. С бешеной трескотней разорвались сотни змеек. Анхен исчезла. Из облака дыма вылезла заячья шуба и мочальная голова Бахусова посла. Вконец пьяный, Никита Зотов, все еще с чашей в руке, брел, бормоча всякую чушь… Остановился, зашатался.
– Сынок, выпей, – и подал Петру чашу. – Пей, все равно пропали мы с тобой… Душу погубили, оскоромились. Пей до дна, твое царское величество, всея Великия и Малыя…
Он хотел погрозить кому-то и повалился в куст. Петр бросил выпитую чашу. Радость крутилась в нем фейерверочным колесом.
– Анхен! – крикнул он. Побежал…
Освещенные окна дома, огоньки плошек, транспаранты поплыли кругом. Он схватился за голову, широко раздвинул ноги.
– Идем, я покажу, где она, – проговорил сзади в ухо вкрадчивый голос. Это был песельник в пунцовой рубахе, Алексашка Меншиков с пронзительными глазами. – Девка домой пошла…
Молча Петр побежал за ним куда-то в темноту. Перелезли через забор, нарвались на собак, через изгороди выскочили на площадь к мельнице перед аустерией. Наверху светилось длинное окошко. Алексашка – шепотом:
– Она там. – И бросил в стекло песком. Окно раскрылось, высунулась Анхен, – на плечах платок, вся голова в рожках из бумаги.
– Кто там? – спросила тоненько, вгляделась, увидела Петра, затрясла головой. – Нельзя… Идите спать, герр Питер…
Еще милее была она в этих рожках. Захлопнула окно и опустила кружевную занавеску. Свет погас.
– Сторожится девка, – прошептал Алексашка. Вгляделся и, крепко обняв Петра за плечи, повел к лавке. – Ты сядь-ка лучше… Я лошадей приведу. Верхом-то доедешь?
Когда он вернулся, ведя в поводу двух оседланных лошадей, Петр все так же сутуло сидел, положив стиснутые кулаки на колени. Алексашка заглянул ему в лицо:
– Ты выпил, что ли? – Петр не ответил. Алексашка помог ему сесть в седло, легко вскочил сам и, придерживая его, шагом выехал из слободы. Над лугами стелился туман. Пышно раскинулись осенние звезды. В Преображенском уже кричали петухи. Ледяная рука Петра, вцепившись в Алексашкино плечо, застыла, как неживая. Около дворца он вдруг выгнул спину, стал закидываться, ухватил Алексашку за шею, прижался к нему. Лошади остановились. У него свистело в груди и кости трещали.
– Держи меня, держи крепче, – хриповато проговорил он. Через небольшое время руки его ослабли. Вздохнул со стоном: – Поедем… Не уходи только… Ляжем вместе…
У крыльца подскочил Волков.
– Государь! Да господи… А мы-то…
Подбежали стольники, конюхи. Петр сверху пхнул ногой в эту кучу, слез сам и, не отпуская Алексашку, пошел в хоромы. В темном переходе закрестилась, зашуршала старушонка, – он толкнул ее. Другая, как крыса, шмыгнула под лестницу.
– Постылые, шептуньи, чтоб вас разорвало, – бормотал он.
В опочивальне Алексашка разул его, снял кафтан. Петр лег на кошму, велел Алексашке лечь рядом. Прислонил голову ему к плечу. Помолчав, сказал:
– Быть тебе постельничим… Утром скажешь дьяку, – указ напишет… Весело было, ах, весело… Мейн либер готт…
Спустя немного времени он всхлипнул по-ребячьи и заснул.
Всю зиму собиралось дворянское ополчение. Трудно было доставить помещиков из деревенской глуши. Большой воевода Василий Васильевич Голицын рассылал грозные указы, грозил опалой и разорением. Помещики не торопились слезать с теплых печей. «Эка взбрело – воевать Крым. Слава богу, у нас с ханом вечный мир, дань платим необидную, чего же зря дворян беспокоить. То дело Голицыных, – на чужом горбе хотят чести добыть…» Ссылались на немочи, на скудость, сказывались в нетях. Иные озорничали, – от скуки и безделья в зимнюю пору всякое взбредет в голову. Стольники Борис Долгорукий и Юрий Щербатый, невмочь уклониться от похода, одели ратников в черное платье и сами на вороных конях, все в черном, как из могилы восставшие, прибыли к войску, – напугали всех до полусмерти. «Быть беде, – заговорили в полках, – живыми не вернуться из похода…» Василий Васильевич, озлившись, написал в Москву Федору Леонтьевичу Шакловитому, поставленному им возле Софьи: «Умилосердись, добейся против обидчиков моих указа, чтоб их за это воровство разорить, в старцы сослать навечно, деревни их неимущим раздать, – учинить бы им строгости такой образец, чтоб все задрожали…»
Указ заготовили, но по доброте Василий Васильевич простил озорников, со слезами просивших милости. Не успели замять это дело, – пошел слух по войску, что ночью-де к избе князя Голицына, в сени, подкинули гроб. Дрожали люди, шепча про такое страшное дело. Василий Васильевич, говорят, в тот день напился пьян и кидался в темные сени и саблей рубил пустую темноту. Недобрые были знамения. Подходившие обозы видали белых волков, страшно подвывавших на степных курганах. Лошади падали от неизвестной причины. В мартовскую ветреную ночь в обозе полковой козел, – многие слышали, – закричал человеческим голосом: «Быть беде». Козла хотели забить кольями, он порскнул в степь.
Сбежали снега, с юга подул сладкий ветер, зазеленели лозники по берегам рек и озер. Василий Васильевич ходил мрачнее тучи. Из Москвы шли нерадостные вести, будто в Кремле стал громко разговаривать Михаил Алегукович Черкасский, ближний боярин царя Петра, и бояре будто клонят к нему ухо, – над Крымским походом смеются: «Крымский-де хан и ждать перестал Василия Васильевича; в Крыму, в Цареграде да и во всей Европе на этот поход рукой махнули. Дорого-де Голицыны обходятся царской казне…» Даже патриарх Иоаким, бывший предстатель за Василия Васильевича, ни с того ни с сего выкинул из церкви на Барашах ризы и кафтаны, подаренные Голицыным, и служить в них запретил. Василий Васильевич писал Шакловитому тревожные письма о том, чтобы недреманным оком смотрел за Черкасским, да смотрел, чтобы патриарх меньше бывал наверху у Софьи… «А что до бояр, – то извечно их древняя корысть заела, на великое дело им жаль гроша от себя оторвать…»
Скучные вести доходили из-за границы. Французский король, у которого великие послы, Яков Долгорукий и Яков Мышецкий, просили взаймы три миллиона ливров, денег не дал и не захотел даже послов видеть. Писали про голландского посла Ушакова, что «он и люди его вконец заворовались, во многих местах они пировали и пили и многие простые слова говорили, от чего царским величествам произошло бесчестие…»
В конце мая Голицын выступил наконец со стотысячным войском на юг и на реке Самаре соединился с украинским гетманом Самойловичем. Медленно двигалось войско, таща за собой бесчисленные обозы. Кончились городки и сторóжи, вошли в степи Дикого поля. Зной стоял над пустынной равниной, где люди брели по плечи в траве. Кружились стервятники в горячем небе. По далекому краю волнами ходили миражи. Закаты были коротки – желты, зелены́. Скрипом телег, ржаньем лошадей полнилась степь. Вековечной тоской пахнул дым костров из сухого навоза. Быстро падала ночь. Пылали страшные звезды. Степь была пуста – ни дорог, ни троп. Передовые полки уходили далеко вперед, не встречая живой души. Видимо – татары заманивали русские полчища в пески и безводье. Все чаще попадались высохшие русла оврагов. Здесь только матерые казаки знали, где доставать воду.
Была уже середина июля, а Крым еще только мерещился в мареве. Полки растянулись от края до края степи. От белого света, от сухого треска кузнечиков кружились головы. Ленивые птицы слетались на раздутые ребра павших коней. Много телег было брошено. Много извозных мужиков осталось у телег, умирая от жажды. Иные брели на север к Днепру. Полки роптали…
Воеводы, полковники, тысяцкие собирались в обед близ полотняного шатра Голицына, с тревогой глядели на повисшее знамя. Но никто не решался пойти и сказать: «Уходить надо назад, покуда не поздно. Чем дальше – тем страшнее, за Перекопом – мертвые пески».
Василий Васильевич в эти часы отдыхал в шатре, – сняв платье, разувшись, лежа на коврах, читал по-латыни Плутарха. Великие тени, поднимаясь с книжных страниц, укрепляли бодростью его угнетенную душу. Александр, Помпеи, Сципион, Лукулл, Юлий Цезарь под утомительный треск кузнечиков потрясали римскими орлами. К славе, к славе! Еще черпал он силы, перечитывая письма Софьи: «Свет мой, братец Васенька! Здравствуй, батюшка мой, на многие лета! Подай тебе Господи враги побеждати. А мне, свет мой, не верится, что ты к нам возвратишься… Тогда поверю, когда увижу в объятиях своих тебя, света моего… Что ж, свет мой, пишешь, чтоб я помолилась: будто я верно грешна перед Богом и недостойна. Однако ж, хотя и грешная, дерзаю надеяться на его благоутробие. Ей! всегда прошу, чтоб света моего в радости видеть. По сем здравствуй, свет мой, навеки неисчетные…»
Когда спадал зной, Василий Васильевич, надев шлем и епанчу, выходил из шатра. Завидев его, полковники, тысяцкие, есаулы садились на коней. Играли трубы, протяжно пели рожки. Войско двигалось теперь по ночам до полуденного зноя.
Так было и сегодня. С высоты кургана Василий Васильевич окинул бесчисленные дымки костров, темные пятна войск, теряющиеся во мгле линии обозов. Мгла была особенная сегодня, пыльный вал стоял кругом окоема. В безветрии тяжело дышалось. Закат багровым мраком разливался на полнеба. Летели стаи птиц, будто спасаясь… Солнце, садясь, распухало, мглистое, страшное… Едва замерцали звезды, – затянуло их пеленой. Разгораясь, мерцало дымное зарево. Поднимался душный ветер. Яснее были видны пляшущие языки пламени, – они опоясали кольцом все войско…
У кургана остановилась кучка всадников. Один тяжелыми прыжками подскакал к шатру. Слез, поправляя высокую шапку. Василий Васильевич узнал жирное лицо и седые усы гетмана Самойловича.
– Беда, князь, – сказал он негромко, – татары степь подожгли…
Под висячими усами гетмана не видна была усмешка, тень падала на глаза…
– Кругом горит, – сказал он, показав нагайкой.
Василий Васильевич долго всматривался в зарево.
– Что ж – посадим пеших на коней, перейдем через огонь…
– А как идти по пеплу? Ни корма, ни воды. Погибнем, князь.
– Мне отступать?
– Делай как знаешь… Казаки не пойдут через горелую степь.
– Плетями гнать через огонь!.. (Василий Васильевич несдержан был в гневе. Забегал по кургану, вонзая в сухую землю железные каблучки.) Давно вижу, – казаки не с охотой идут с нами… Смешно глядеть – в седлах дремлют. Крымскому хану небось бодрей служили… И ты кривишь душой, гетман… Поберегись… На Москве и не таких за чуб на плаху волокли… А ты – попович – давно ли свечами, рыбой торговал?
Тучный Самойлович дышал, как бык, слушая эти обиды. Но был умен и хитер, – промолчал. Сопя, взлез на коня, съехал с кургана, пропал за телегами. Василий Васильевич крикнул трубача. Хрипло запели трубы по дымной степи. Конница, пешие войска, обозы двинулись через огонь.
На заре стало видно, что идти дальше нельзя, – степь лежала черная, мертвая. Только, завиваясь, бродили по ней столбы. Усиливался ветер с юга, погнал тучами золу. Видно было, как вдали первыми повернули назад казачьи разъезды. В полдень в обозе собрались воеводы, полковники и атаманы. Хмурый подъехал гетман, сунул за голенище булаву, закурил люльку. Василий Васильевич, положив руку в перстнях на латы, сказал, смиряя гордость, со слезами:
– Кто пойдет против руки Господней? Сказано: человек, смири гордыню, ибо смертен есть. Господь послал нам великое несчастье… На сотни верст – ни корма, ни воды. Не боюсь смерти, но боюсь сраму. Воеводы, подумайте, проговорите – что делать?
Воеводы, полковники, атаманы, подумав, ответили:
– Отступать к Днепру, не мешкая.
Так без славы окончился Крымский поход. Войска с большой поспешностью двинулись назад, теряя людей, бросая обозы, и остановились только близ Полтавы.
Полковники Солонина, Лизогуб, Забела, Гамалей, есаул Иван Мазепа и генеральный писарь Кочубей, тайно придя в шатер Василия Васильевича, сказали ему:
– Степь жгли казаки, жечь степь посылал гетман. И вот тебе на гетмана донос, прочти и пошли в Москву; не медли, потому что нам не под силу терпеть его своевольство: разбогател, шляхетство разорил, старшине казацкой при нем нельзя в шапках стоять. Всех лает. Русским врет, с поляками сносится и им врет, а хочет он взять Украину в свое вечное владение и вольности наши отнять. Пусть из Москвы пришлют указ – выбирать нам другого гетмана, а Самойловича ссадить…
– А для чего гетману не хотеть, чтоб я побил татар? – спросил Василий Васильевич.
– А для того ему не хотеть, – ответил есаул Иван Мазепа, – что, покуда татары сильны, – вы слабы, а побьете татар – скоро и Украина станет московской вотчиной… Да то все враки… Мы вам, русским, младшие братья, одной с вами веры, и все рады жить под московским царем…
– Добро сказано, – уставясь в землю, подтвердили сизоголовые, чубастые полковники. – Лишь бы Москва наши шляхетские вольности подтвердила.
Вспомнились Василию Васильевичу черные тучи праха, бесчисленные могилы, оставленные в степях, конские ребра на всех дорогах. С загоревшимися щеками вспомнил сны свои о походах Александра Великого. Вспомнил узкие переходы кремлевского дворца, где бояре, враги, будут кланяться ему, прикрывая пальцами усы, дабы скрыть усмешку…
– Так – гетман зажег степи?
– Так, – подтвердили полковники.
– Хорошо. Быть по-вашему.
В тот же день в Москву поскакал одвуконь Василий Тыртов, зашив в шапку донос на гетмана. Когда подошли под Полтаву и разбили стан, прибыла от великих государей ответная грамота: «Буде Самойлович старшине и всему малороссийскому войску негоден, – великих государей знамя и булаву и всякие войсковые клейноды у него отобрав, послать его в великороссийские города за крепкою стражей. А на его место гетманом учинить, кого они, старшина со всем войском малороссийским, излюбят…»
В ту же ночь стрельцы сдвинули вокруг гетманской ставки обоз и наутро взяли гетмана в походной церкви, бросили на плохую телегу и отвезли к Голицыну. Там ему учинили допрос. Голова гетмана была обвязана мокрой тряпкой, глаза воспалены. В страхе он повторял:
– Так то же они брешут, Василий Васильевич. Ей-богу, брешут… То хитрости Мазепы, врага моего… – Увидев входящих Мазепу, Гамалея и Солонину, он побагровел, затрясся. – Так ты их слушаешь?.. Собаки, того и ждут они – Украину продать полякам.
Гамалей и Солонина, выхватив сабли, кинулись к нему. Но стрелецкие сотники отбили гетмана. Ночью в цепях его увезли на север. Надо было поторопиться выбирать нового гетмана: казачьи полки разбили в обозе бочки с горилкой, перекололи гетманских слуг, посадили на копье ненавистного всем гадяцкого полковника. По всему стану раздавались крики и песни, ружейная стрельба. Начали волноваться и московские полки.
Без зова в шатер Василия Васильевича пришел Мазепа. Был он в серой свитке, в простой бараньей шапке, только на золотой цепи висела дорогая сабля. Иван Степанович был богат, знатного шляхетского рода, помногу живал в Польше и Австрии. Здесь, в походе, он отпустил бородку, – как кацап, – стригся по московскому обычаю. Достойно поклонясь, – равный равному, – сел. Длинными сухими пальцами щипля подбородок, уставил выпуклые, умные глаза на Василия Васильевича.
– Может, пан князь хочет говорить по-латыни?.. (Василий Васильевич холодно кивнул. Мазепа, не понижая голоса, заговорил по-латыни.) Тебе трудно разбираться в малороссийских делах. Малороссы хитры, скрытны. Завтра надо кричать нового гетмана, и есть слух, что хотят крикнуть Борковского. В таком разе лучше было бы не скидывать Самойловича: опаснее для Москвы нет врага, чем Борковский… Говорю как друг.
– Ты сам знаешь, – мы в ваши малороссийские дела вмешиваться не хотим, – ответил Василий Васильевич, – нам всякий гетман хорош, был бы другом…
– Сладко слушать умные речи. Нам скрывать нечего, – за Москвой мы как у Христа за пазухой… (Василий Васильевич, быстро усмехнувшись, опустил глаза.) Земель наших, шляхетских не отнимаете, к обычаям нашим благосклонны… Греха нечего таить, – есть между нами такие, что тянут к Польше… Но то, корысти своей ради, чистые разорители Украины… Разве не знаем: поддайся мы Польше – паны нас с земель сгонят, костелы понастроят, всех сделают холопами. Нет, князь, мы великим государям верные слуги… (Василий Васильевич молчал, не поднимая глаз.) Что ж, Бог меня милостями не обидел… В прошлом году закопал близ Полтавы, в тайном месте, бочонок – десять тысяч рублев золотом, на черный день. Мы, малороссы, люди простые, за великое дело не жаль нам и животы отдать… Что страшно? Возьмет булаву изменник или дурак, – вот что страшно…
– Что ж, Иван Степанович, с Богом в добрый час, – кричите завтра гетмана. – Василий Васильевич, встав, поклонился гостю. Помедлил и, взяв за плечи, троекратно облобызал его.
На другой день у походной полотняной церкви на покрытом ризой столе лежали булава, знамя и гетманские клейноды. Две тысячи казаков стояли вокруг. Из церкви вышел в персидских латах, в епанче, в шлеме с малиновыми перьями князь Голицын, за ним – вся казацкая старшина. Василий Васильевич стал на скамью, держа в руке шелковый платочек, другую руку положив на саблю, – сказал придвинувшимся казакам:
– Всевеликое войско малороссийское, их царские величества дозволяют вам по старому войсковому обычаю избрать гетмана. Скажите, кто вам люб, так и будет… Люб ли Мазепа али кто другой – воля ваша…
Полковник Солонина крикнул: «Хотим Мазепу». Подхватили голоса, и зашумело все поле: «Мазепу в гетманы…»
В тот же день в шатер к князю Голицыну четыре казака принесли черный от земли бочонок с золотом.
Построенная года два тому назад на Яузе, пониже Преображенского дворца, крепость этой осенью была переделана по планам генералов Франца Лефорта и Симона Зоммера: стены расширены и укреплены сваями, снаружи выкопаны глубокие рвы, на углах подняты крепкие башни с бойницами. Плетенные из ивняка фашины и мешки с песком прикрывали ряды бронзовых пушек, мортир и единорогов. Посредине крепости поставили столовую избу человек на пятьсот. На главной башне, над воротами, играли куранты на колоколах.
Шутки шутками, крепость – потешная, но при случае в ней можно было и отсидеться. На широком, скошенном лугу с утренней зари до ночи производились экзерциции двух батальонов, Преображенского и Семеновского, – Симон Зоммер не щадил ни глотки, ни кулаков. Солдаты, как заводные, маршировали, держа мушкет перед собой. «Смиррна, хальт!» – солдаты останавливались, отбивая правой ногой, – замирали… «Правой плеч – вперед! Форвертс! Неверно! Лумпен! Сволошь! Слюшааай!..» Генерал багровел, как индюк, сидя на лошади. Даже Петр, теперь унтер-офицер, вытягивался, со страхом выкатывал глаза, проходя мимо него.
Из слободы взяли еще двух иноземцев, Франца Тиммермана, знавшего математику и обращение с астролябией, и старика Картена Брандта, хорошо понимавшего морское дело. Тиммерман стал учить Петра математике и фортификации, Картен Брандт взялся строить суда по примеру найденного в кладовой в селе Измайлове удивительного ботика, ходившего под боковым парусом против ветра.
Все чаще из Москвы наезжали бояре – взглянуть своими глазами, какие такие игры играются на Яузе? Куда идет столько денег и столько оружия из Оружейной палаты?.. Через мост они не переезжали, останавливались на том берегу речки: впереди – боярин, в дорогой шубе, толстый, как перина, сидел на коне, борода – веником, щеки налитые, за ним – дворяне, напялив на себя по три, по четыре кафтана подороже. Не шевелясь, стаивали по часу и более. На этой стороне речки тянутся воза с песком, с фашинами; солдаты тащат бревна; на высокой треноге, на блоках поднимается тяжелая колотушка и – эх! – бьет в сваи; летит земля с лопат, расхаживают иноземцы с планами, с циркулями, стучат топоры, визжат пилы, бегают десятники с саженями. И вот, – о господи, пресвятые угодники! – не на стульчике где-нибудь золоченом с пригорочка взирает на забаву, нет! – царь, в вязаном колпаке, в одних немецких портках и грязной рубашке, рысью по доскам везет тачку…
Снимает боярин шапку о сорока соболей, снимают шапки дворяне, низко кланяются с той стороны. И – глядят, разведя руками… Отцы и деды нерушимой стеной стояли вокруг царя, оберегали, чтоб пылинка али муха не села на его миропомазанное величие. Без малого как бога живого выводили к народу в редкие дни, блюли византийское древнее великолепие… А это что? А этот что же вытворяет? С холопами, как холоп, как шпынь ненадобный, бегает по доскам, бесстыдник, – трубка во рту с мерзким зелием, еже есть табак… Основу шатает… Уж это не потеха, не баловство… Ишь как за рекой холопы зубы-то скалят!..
Иной боярин, наберясь смелости, затрясет бородой и крикнет дрожащим голосом:
– Казни, государь, за правду, стар я молчать, – стыдно глядеть, срамно, небывало…
Как жердь длинный, вылезет Петр на плетеный вал, прищурится.
– А, это ты… Слышь… Что Голицын пишет, – завоевал он Крым-то али все еще нет?
И пойдут тыкать, гоготать за валами проклятые иноземцы, а за ними и свои, кому не глотку драть, – на колени становиться, завидя столь ближнего царям человека. Бывало и так, что уж, – все одно голова с плеч, – заупрямится боярин и, не отставая, увещевает и стыдит: «Отца-де твоего на коленях держал, дневал и ночевал у гроба государя, род-де наш от Рюрика, сами сидели на великих столах. Ты о нашей-то чести подумай, брось баловство, одумайся, иди в баню, иди в храм Божий…»
– Алексашка, – скажет Петр, – давай фитиль. – И, наведя, ахнет из двенадцатифунтового единорога горохом по боярину. Захохочет, держась за живот, генерал Зоммер, смеется Лефорт, добродушно ухмыляется молчаливый Тиммерман; весь в смеющихся морщинах, как печеное яблоко, трясется низенький, коренастый Картен Брандт. И все иноземцы и русские повыскочат на валы глядеть, как свалилась горлатная шапка, помертвев, повалился боярин на руки ближних дворян, шарахнулись, брыкаются лошади. На весь день хватит смеха и рассказов.
Крепость наименовали – стольный город Прешпург.
Алексашка Меншиков как попал в ту ночь к Петру в опочивальню, так и остался. Ловок был, бес, проворен, угадывал мысли: только кудри отлетали, – повернется, кинется, и – сделано. Непонятно, когда спал, – проведет ладонью по роже и, как вымытый, – веселый, ясноглазый, смешливый. Ростом почти с Петра, но шире в плечах, тонок в поясе. Куда Петр, туда и он. Бить ли на барабане, стрелять из мушкета, рубить саблей хворостину, – ему нипочем. Начнет потешать – умора: как медведь полез в дупло за медом, да напоролся на пчел, или как поп пугает купчиху, чтоб позвала служить обедню, или как поругались два заики… Петр от смеха плакал, глядя – ну прямо влюбленно – на Алексашку. Поначалу все думали, что быть ему царским шутом. Но он метил выше: все – шуточки, прибауточки, но иной раз соберутся генералы, инженеры, думают, как сделать то-то или то-то, уставятся в планы, Петр от нетерпения грызет заусенцы, – Алексашка уже тянется из-за чьего-нибудь плеча и – скороговоркой, чтобы не прогнали:
– Так это же надо вот как делать – проще простого.
– О-о-о-о-о-о! – скажут генералы.
У Петра вспыхнут глаза.
– Верно!
Раздобыть ли надо чего-нибудь наспех, – Алексашка брал денег и верхом летел в Москву, через плетни, огороды, и доставал нужное, как из-под земли. Потом, подавая Никите Зотову (ведающему Потешным приказом) счетик, – степенно вздыхал, пошмыгивая, помаргивая: «Уж что-что, а уж тут на грош обману нет…»
– Алексашка, Алексашка, – качал головой Зотов, – да видано ли сие, чтоб за еловые жерди плачено по три алтына? Им красная цена – алтын… Ах, Алексашка…
– Не наспех, так и – алтын, а тут – дорого, что наспех. Быстро я с жердями обернулся, вот что дорого, – чтобы Петра Алексеевича нам не томить…