– Он был сволочь и наймит еще в средней школе, – злился Бобыль. – И в детском саду – то же самое. Он как родился, сразу стал сволочь и наймит!
Бобыль знал, что говорит. По слухам, с Прошедовским они учились в одной школе и с тех пор друг друга на дух не переносили. Встречаясь в коридоре, никогда не здоровались. Прошедовский задумчиво смотрел мимо Бобыля куда-то вдаль, как бы решая, в кого плюнуть, а Федор Михайлович делал такое лицо, словно его только что стошнило и сейчас еще раз стошнит – вдогонку. Каждый мечтал о другом, чтобы того переехало автобусом.
Как-то Бобыль «обзирал» (так это называется у газетчиков) очередной номер, где была крупная статья Прошедовского. Дело случилось в актовом зале, при большом стечении народу. Хоть Бобыль и не любил скандалов, но для Прошедовского мог сделать исключение. Бобыль был почти христианин: готов был простить любого, но не Прошедовского.
Федор Михайлович вообще-то не хотел оскорблять Прошедовского, все вышло само собой.
– Обсуждать тут нечего, – сказал Бобыль, брезгливо держа газету со статьей двумя пальцами на отлете. – Миша Прошедовский в своем репертуаре.
Клеветы в свой адрес правдолюбец Прошедовский не вынес. Он поднялся во весь свой невеликий рост и закричал так, что звякнула вода в стакане у главного редактора:
– Перед нами – профессиональный подлец! – и пальцем ткнул в Бобыля. – Подлец, достигший в своей профессии совершенства!
Федор Михайлович подниматься не стал, он и так уже стоял на сцене. Дрожащим от негодования голосом он произнес:
– Если Прошедовский себе позволит еще что-нибудь подобное, я вас всех беру в свидетели: вызову его под Большой каменный мост драться на мясорубках!
Почему именно под Большой каменный мост, не было никому понятно. Возможно, это место как-то соединялось в воспаленном сознании Бобыля с горой Машук, что ли, или другим известным местом для дуэлей. Тем не менее, слово было сказано.
Дошло бы дело до драки, и чем бы эта драка закончилась, никто так и не узнал, потому что в этот момент главный редактор Матвей Никанорович Хрустальный со свойственной ему мудростью выдал фразу, достойную скрижалей:
– Теперь понятно, почему евреи до сих пор не овладели миром – они все время ссорятся. Только непонятно, почему…
Однако оставим Хрустального наедине с непонятыми им евреями. Этот вопрос был тогда не в моей компетенции. И уж тем более он не соответствовал моей скромной должности в отделе литературы и искусства.
Отделом командовала – по-другому не скажешь – Марина Ивановна Рвака, известная в определенных кругах. Возраста она была, что называется, постбальзаковского – и сильно. В упомянутых кругах Рвака прославилась бесконечными интервью с деятелями культуры, которых всех она знала близко и лично.
Первой характеристикой ее была миниатюрность. Ни до, ни после не видел я такой маленькой женщины. Таких людей хорошо разглядывать в микроскоп, но иметь с ними дело довольно затруднительно.
Одевалась Марина Ивановна строго, но с некоторой претензией. Шарфики и банты заметно оживляли ее внешность. Совсем без украшений она была похожа на председателя ликвидационной комиссии. Но с шарфиками выходило еще хуже. Они так плотно обнимали шею, как будто Рвака была удавленницей, а под шарфиками прятала синюю странгуляционную полосу.
Пугал еще и взгляд – желтый, круглый и выпуклый. Ничего не выражалось в этом взгляде. Все чувства видны были только в движении сухоньких губ и внезапных подскоках от избытка энергии. В этом чудилось что-то нечеловеческое, что-то инопланетное. Не всякий решался подойти к Рваке вплотную.
На расстоянии же Марина Ивановна казалась карликовой ракетой, у которой сбита система наведения. Она перемещалась в пространстве хаотическими зигзагами, внезапно втыкалась в человека, задавала дикий вопрос, например, «Что вы тут делаете?» – и тут же уносилась прочь: к отделу писем, к секретариату, к машбюро.
В отделе писем было совсем просто – там давали организованный отлуп самодеятельным корреспондентам из народа.
Зато машбюро – это была выставка ног: длинных, стройных, крепких, всегда полуголых. Девушки сидели неприступные – но лишь до поры до времени. Забеременев, родив и оставшись с ребенком на руках, они делались куда сговорчивее. Но им, увы, уже никто не верил, все ходили мимо.
Мужчины их не понимали. Мечты девушек состояли не в том, чтобы получать алименты, они хотели встретить принца. Но девушки из машбюро не умели увидеть разницы между сказочным принцем и обычным подлецом. Скажу вам честно, это общее свойство девушек, но в особенности же – девушек из машбюро.
Забеременев, девушки теряли надежду на принца – им было лишь бы кого. Желательно доброго, тихого, небьющего. Во время работы они думали о чем-то своем, глядели печально в сторону, часто и безнадежно подкрашивались. Но вдруг, словно ослепленные, бросали косметичку, хватались судорожно за работу, часто делали опечатки, подтирали их потом краской-«корректором», опускали в отчаянии руки.
Выходя из машбюро, они выпрямлялись, глаза их становились тревожными, они словно что-то искали… Было грустно видеть, как гордая когда-то девушка сама засматривает в глаза встречным мужчинам…
Но девушки из машбюро были одно, а Рвака – совсем другое. Она не беременела, не заглядывала мужчинам в глаза, а женщин и вовсе за людей не считала.
При первой встрече, едва представившись, Рвака завела меня в свой кабинет, заваленный с ног до потолка строительным хламом. При ближайшем рассмотрении, однако, становилось ясно, что хлам ничего не строительный, а очень даже нужный.
На подоконнике молчало рыжее старорежимное радио, сохраняемое на случай, может быть, всеобщей атомной тревоги. У окна стоял стол, на нем размещалась сатанинских размеров электрическая пишмашинка – при работе она издавала пулеметные звуки. Вокруг машинки в беспорядке валялись исписанные листы, побитые правкой Марины Ивановны, а также присланная из типографского цеха верстка. Вдоль стен лежали пожелтевшие газеты, журналы, поздравительные открытки, красные рулоны с туалетной бумагой, приглашения на разные культурные мероприятия, самое раннее из которых было датировано, кажется, 1933 годом – может быть, именно тогда Рвака пришла работать в «ГМ». На книжном шкафу располагалась куча внушительного вида булыжников, громко называемая коллекцией минералов. В центре стола у Рваки, как священный фиал, стоял стакан с водой, накрытый зачем-то бумажкой. Это мне показалось загадочным. Почему вода – понятно: если вдруг кто-то упадет в обморок. Почему стакан, а не, к примеру, ведро, тоже ясно – чтобы хозяйка не утонула. Но зачем бумага? Позже я понял: бумажку положили, чтобы в стакан не заходили микробы…
В целом, некоторое представление о кабинете Рваки дает картина «Апофеоз войны» Верещагина, если скрестить ее с «Последним днем Помпеи» Карла Брюллова – да и то самое приблизительное.
Итак, заведя меня в первый раз в свой кабинет, Рвака доброжелательно посмотрела на меня снизу вверх и молвила:
– Ну-ну, посмотрим, на что ты способен…
Довольно быстро выяснилось, что не способен я почти ни на что. Во всяком случае, по ее, рвакиным, представлениям.
В свое оправдание могу сказать только, что я очень старался. Передо мной, как живые, вставали одухотворенные лица дореволюционных журналистов Буренина, Дорошевича, Лейкина – и все в золотых рамах. Между ними, мнилось мне, было место и для моего портрета. Эта мысль поддерживала меня в самые тяжелые моменты.
И, однако, работать под началом Марины Ивановны оказалось невыносимо. Я напрягал свой интеллект неимоверно, от усилия почти теряя сознание – но все было зря. Рвака с нечеловеческой точностью вымарывала в моих статьях все смешное, живое и натуральное.
– Друг мой, – говорила она, – это все совершенно не нужно, читателю это не интересно.
Я возненавидел этого загадочного читателя, которому, видно, нужны были только бесконечные интервью Рваки с ее культурными знакомыми. Я огорчался, досадовал и исходил злобой. Запасы желчи в моем организме оказались совершенно исчерпаны. Единственное, на что я был еще способен – это черной завистью завидовать моему приятелю Егору Болелову, который обозревал кино…
Интересно, что Рвака, тогда уникальная в своем роде, оказалась как бы предтечей современных редакторов. Нынче все редакторы такие же, как она – вымарывают все смешное, талантливое и живое. Но не будем огорчаться, ведь, как говорил первый Полномочный представитель Президента Российской Федерации в Государственной Думе Александр Котенков: «Есть Божий суд, наперсники разврата!» Теперь дело за малым: чтобы Божий суд покарал, наконец, кого следует, и в первую очередь – всех на свете редакторов.
Впереди у нас, дорогой читатель, еще очень много событий, так что писать приходится широкими мазками, не отвлекаясь на детали. Но есть, однако, люди, на которых следует остановиться отдельно, потому что пройти мимо них безнаказанно просто невозможно.
К числу таких людей, безусловно, относится и вышеупомянутый кинообозреватель Егор Болелов. Те, кто не застал девяностых годов, конечно, не могут и представить себе подлинный масштаб этого человека. В те годы он был настолько популярен, что его читали даже кинорежиссеры, которые обычно вообще ничего не читают, и, вдобавок, видели всех в гробу.
Главным отличием Болелова от остальных журналистов было то, что он всегда вытворял, что хотел. Он был человек жеста – обычно непристойного. Он матом крыл Рваку на весь коридор, скандалил со всеми, кто оказывался на расстоянии крика, швырялся твердыми предметами и совершал много других ярких художественных жестов.
Художника, говорил Пушкин, надо судить по законам, которые он сам над собой установил. Болелова судить было невозможно – он не признавал над собой никаких законов, особенно же законов ханжеской морали и Уголовного кодекса. Видимо, по этой причине Болелов не стеснялся никого: ни стариков, ни детей, ни беременных женщин – ни, паче того, главных редакторов.
Раз в полгода Матвей Никанорович Хрустальный выступал с отчетным имущественным докладом. Все собирались в актовом зале, он выходил на сцену в дорогом сером костюме, долго и тщательно разворачивал бумажку. Глаза его горели гарпагоновым огнем, пальцы чуть заметно перебирали невидимые дивиденды, голос переходил с дисканта на баритон.
– В прошедшем полугодии мы приобрели теплоходик, колбасный завод и типографию… – говорил Хрустальный по бумажке.
– Мы приобрели! – громко перебивал его Болелов, делая ударение на слове «Мы». – Мы приобрели!
И хохотал утробным басом – как сказали бы древние римляне и аптекари, «де профундис»…
Считалось, что владельцем и учредителем газеты является трудовой коллектив. Однако все знали, что настоящим хозяином был Хрустальный. Все знали, но молчали. Смеялся почему-то один Болелов.
– Ты идиот, – говорили ему друзья и доброжелатели, – тебя уволят!
– Это вы идиоты, – отвечал великолепный Болелов, – это вас всех уволят – и правильно сделают.
Прав, по гамбургскому счету, оказался Болелов. Всех уволили, а те, кто остался, ответили за это бессмертием души… Я это не к тому говорю, что хочу осудить людей, работавших и работающих в «ГМ» по сей день. Просто слишком много компромиссов требовала от журналиста служба в этой газете.
Впрочем, все это случилось позже. А сейчас Болелов хохотал – самым невежливым и непристойным образом.
При первых раскатах хохота Хрустальный прекращал отчитываться и внимательно поверх бороды смотрел в зал. Увидев, что это Болелов, Хрустальный невнятно поминал чью-то мать и продолжал доклад.
Болелову все сходило с рук. В газете он считался юным гением и Христа ради юродивым.
В «ГМ» многие звали себя гениями. Но Болелов принципиально отличался от остальных. Он не только назывался гением, он и был таковым.
– Убью, гады, – добродушно говорил он всем остальным, когда эти остальные своей болтовней мешали ему писать. И все послушно замолкали, потому что знали – убьет и не поморщится.
Болелов состоял в отделе литературы и искусства, но был выделен в особую штатную единицу, и Рваке не подчинялся. Да и не мог он ей подчиниться. Это было все равно как Наполеона подчинить какому-нибудь прапорщику.
Рвака, которую никто и никогда не звал юным гением, ревновала. Тайком от Болелова она пробовала переписывать его статьи – исходя из своего понимания предмета.
Расплата наступала незамедлительно.
Едва появлялся набор, Болелов хватал его и шел по коридору к кабинету завотделом. На ходу он громогласно зачитывал вслух рвакинские перлы, перемежая их матерными криками и обещаниями сделать с Рвакой нечто такое, что уж совершенно не соответствовало ни ее возрасту, ни общественному положению.
Рвака, услышав тяжелый командорский шаг Болелова, старалась незаметно улизнуть из кабинета. Иногда это ей удавалось, но чаще – нет. Болелов открывал дверь ее кабинета пинком и входил внутрь, являя собой совершенно пушкинский образ.
«Выходит Петр. Его глаза
Сияют. Лик его ужасен…
Он весь, как Божия гроза!»
Болеловские глаза метали молнию, язык его извергал матерные громы… Все попытки Рваки потушить этот огонь уничтожались на корню. Что могла эта престарелая мышь противопоставить грозному напору бывшего сержанта, прошедшего срочную службу в рядах советской армии?
В сущности, Болелов был гусаром. Ни субтильный вид его, ни происхождение этому не способствовали. Однако человек сумел, как Будда Гаутама, вернуться к своей подлинной природе – и природа эта оказалась природой гусара.
Знакомый поэт-декадент Гриша Кукис, с которым учились на филфаке, в одной из поэм посвятил ему прочувствованные строки:
«И тут вошел Егор Болелов,
В нескромных актах поседелый…»
И вот поседелый в нескромных актах Болелов с криком врывался к Рваке. Когда через пять минут, полностью разметав пожелтелые кости заведующей, он покидал кабинет, Марина Ивановна восставала из праха и бежала плакаться ко мне. Меня она считала почему-то гуманистом и человеколюбцем.
– Так каждый раз! – причитала она. – Каждый раз! Друг мой, представь, каково мне в моем возрасте выслушивать такие слова?
– А вы не слушайте, – советовал я.
– Как же не слушать, если он говорит? – удивлялась Рвака. – Я привыкла прислушиваться к мнению других людей.
– Ну, тогда пеняйте на себя!
Рвака глядела на меня с изумлением, но сдерживаться я не мог.
Тем более не мог я сочувствовать Рваке. Сочувствие мое было бы фальшивым. Больше скажу: как это ни стыдно, в глубине души я радовался, что хоть кто-то мстит Рваке за мое поруганное самолюбие. Сам я на такое был неспособен – Рвака безнаказанно переписывала меня вдоль и поперек.
Когда я брал номер с очередной своей статьей – небольшой, но все-таки своей – и начинал его читать, у меня делалось сердцебиение. Позор, безумие, стыд и ярость одолевали меня, когда я видел, во что превратилась дорогая мне миниатюра.
После рвакиной правки от меня в материале оставалась только фамилия. Все остальное вызывало ужас. Главным моим желанием в те месяцы было задушить Марину Ивановну, растоптать, выбросить из окна. Но сделать это было нельзя, потому что это было бы уголовным преступлением.
Я пытался, конечно, бороться за свое человеческое достоинство и право автора.
– Марина Ивановна, – говорил я, играя желваками, – зачем же вы все время переписываете? Ведь было же очень неплохо.
Но эти мои попытки натыкались на полное непонимание и даже обиду со стороны редактора…
– Друг мой, – говорила она (этот чертов «друг» доводил меня до умоисступления), – друг мой, неужели ты не понимаешь? Ведь я просто пытаюсь помочь тебе, сделать твои статьи лучше? Ведь это же профнепригодно, неужели ты не видишь?!
Не я один страдал от редакторской тирании. Солоно приходилось и другому корреспонденту – Мусе Муромцевой, пришедшей в газету чуть раньше меня.
Мы страдали вместе и морально поддерживали друг друга.
Когда я, придя в неистовство от очередной рвакиной глупости, начинал топтать газету со своей собственной статьей, она меня останавливала.
– Леха, – говорила она, – не надо! Не того ты топчешь…
– А кого, – спрашивал я, – кого надо топтать, чтобы все это прекратилось?!
– Всех, – говорила Муся, – всех до единого надо растоптать – и все равно толку не будет.
Муся была принципиальной девушкой. Как-то она освещала конкурс красоты «Мисс пресса». Добром это кончиться не могло. Не было в мире человека, хуже подходящего для освещения конкурсов красоты, чем Муся Муромцева. Она удивительным образом сочетала в себе ум, простодушие и честность. Такие люди обычно правду ставят выше дипломатии, и жизнь их ничему не учит.
На пресс-конференции, посвященной закрытию конкурса, Муся встала и, по чудовищному своему обыкновению, сказала, что думала.
– Во всех этих конкурсах красоты, – сказала она, – есть что-то лошадиное…
Разразился ужасный скандал. Зрители все загудели, обиженная победительница зашлась в крике.
– Мой папа – народный депутат! – кричала она. – Я сдала кандидатский минимум! И после всего этого я – лошадь?
Словом, все участницы, а потом и организаторы очень обиделись на Мусю. Больше ее на конкурсы не приглашали.
Муся очень переживала случившееся.
– Но я же не хотела их обидеть, – объясняла она мне. – Я из лучших соображений! Я же не имела в виду, что они лошади…
– Не расстраивайся, – утешил ее я. – И конкурс у них лошадиный, и участницы – кобылы, а уж организаторы – те и вовсе ослы, каких свет не видывал…
Да, так Муся страдала от рвакиного произвола не меньше, чем я. Статьи наши после вмешательства Марины Ивановны казались бредом тяжелого и злонамеренного шизофреника.
Стиль Рваки, пожалуй, еще одобрили бы славянофилы – братья Аксаковы, Киреевский и Хомяков. Однако даже Державин почел бы его архаичным.
Но Рваке плевать было на Державина, а заодно и на братьев Аксаковых – всех до единого. Сообразуясь с фамилией, она рвала, терзала и уничтожала все, до чего могла дотянуться ее костлявая лапка. Конечно, все делалось из лучших соображений. Но от этого становилось еще страшнее.
Казалось, так будет вечно. В России ведь только хорошее проходит быстро, а плохое не имеет конца.
Но, однако, случилось чудо. Чудо это было незваным, непрошеным, никто на него не надеялся. И тем удивительнее было, что оно случилось.
Рваку сняли с завотделом, или, говоря языком жестов, дали ей пинка под зад. Она сделалась обыкновенным обозревателем, без всякой власти над простыми смертными. Насильственные чары ее кончились, желтые глаза больше никого не пугали.
Это событие весь отдел праздновал шумнее, чем итальянцы – приход Баббо Натале.
На радостях газетный народ вышел в коридор и с гиканьем стал бросать в воздух ненужные предметы: телефоны, стулья и готовые к верстке статьи. Все обнимались и целовались. Паче всего обнимали и целовали литературного обозревателя Ольгу Морозову, которую теперь сделали завотделом. Сама Морозова немного стеснялась радоваться: в конце коридора немым упреком мерцала траурная фигура Рваки. Но остальные ликовали неприкрыто.
– Рвака с возу – кобыле легче, – на всю редакцию заявил Болелов.
Рвака не вынесла такого поругания и ушла под лестницу, к лифту. Пока весь отдел праздновал, она стояла там в длинной белой кофте и ужасно смахивала на привидение. Всякого, кто поднимался в редакцию, Марина Ивановна брала за грудки и говорила трагическим шепотом:
– Друг мой, меня разжаловали!
Реакция была разной: от «Слава Богу!» до «Давно пора!» Но Рвака ничего не слушала, она исходила горечью.
– Такой удар, – говорила она, – после стольких лет беззаветного служения литературе и искусству…
Сослепу она так же схватила за грудки идущего мимо Болелова. Тот засмеялся здоровым лошадиным смехом и посоветовал ей обратиться с жалобой на Парнас.
Рвака вернулась обратно в редакцию и некоторое время маячила в коридоре. Вид у нее был такой, будто она пришла приложиться к собственным поруганным мощам. Но, поскольку никто на нее внимания не обращал, она, наконец, на цыпочках зашла в свой бывший кабинет.
Внутри с видом озабоченности на лице сидела новая заведующая – Морозова. Рвака, склонив голову, некоторое время ее разглядывала. Морозова была возмутительно, преступно молода – всего тридцати пяти лет от роду.
– Позвольте, Ольга Феликсовна, мне забрать мою коллекцию минералов, – горестно произнесла Рвака.
Морозова удивилась – журналисты все обращались друг к другу на «ты». Исключение в редакции делали только для Рваки – за почтенный возраст, и для Хрустального, который и журналистом-то никогда не был.
– Конечно, Марина Ивановна, – развела руками Морозова. – О чем речь, коллекция ваша, вы хозяйка, распоряжайтесь ей, как хотите.
– Да, – сказала Рвака, собирая средних размеров булыжники со шкафа. – Однако не все так думают… Во время штурма 1991 года этот юный нахал Болелов напился горячительных напитков и бросался моей коллекцией из окна.
– В кого бросался? – с интересом спросила Морозова.
– В омоновцев, надо полагать. Нас же хотели штурмовать…
– Ну, вот видите, Марина Ивановна, ваша коллекция пошла на благое дело укрепления демократии, – утешила Рваку Морозова, хотя сама российскую демократию недолюбливала – и взаимно.
На самом деле Болелов бросался камнями в своего приятеля Бондарева, который отродясь в ОМОНе не служил. В Бондарева он ни разу не попал, но для Рваки это было слабым утешением.
Рвака ничего не ответила на морозовские слова, но стала разглядывать камни на просвет, будто боялась, что ей подсунут фальшивые. Потом задумчиво посмотрела на Морозову и сказала:
– Даже не знаю, куда их теперь поместить…
– Так оставьте здесь, пусть стоят, – ответила Морозова. – Они никому не мешают.
– Спасибо, Ольга Феликсовна, – церемонно поблагодарила ее Рвака и стала заново затаскивать булыжники на шкаф. Морозова, негромко чертыхаясь, помогала ей в этом бессмысленном предприятии.
Когда дело было сделано, Рвака посмотрела на Морозову с чувством невыразимой скорби и спросила:
– А можно, я иногда буду здесь сидеть?
– Где? – удивилась Морозова.
– Здесь. На своем законном месте.
Морозова поежилась от такой формулировки. Перед взором ее возник кадавр, восставший из гроба. Кадавр имел круглые желтые глаза Марины Ивановны и жадно тянул иссохшие руки к вожделенному креслу.
Морозова отмахнулась от жуткого видения, пожала плечами:
– Ну, в принципе… Когда меня нет, конечно, сидите.
– Благодарю, – воскликнула Рвака. И тут же плюхнулась на свой стул, который Морозова неосторожно оставила вакантным.
– Смотрите, какой я вам оставляю пейзаж, – похвалилась Рвака, показывая за окно.
– Да уж, пейзаж, как в туалете, – раздраженно отвечала Морозова, не зная, куда присесть.
В этот миг в кабинет вошел ваш покорный слуга. Увидев Рваку в кресле завотделом, я попятился от такого дежавю… Но было поздно.
– Заходи, мой друг, заходи, – благожелательно сказала Рвака. – Вы уж, небось, окончательно меня похоронили. Может быть, даже поминки по мне справили. Но Рвака не так проста, как вы думаете. Рвака еще всем тут покажет, что такое подлинная культура. Ну-ка, дай сюда, чего ты принес…
Я безропотно, как под действием удава, протянул ей статью. Но тут не выдержала Морозова.
– Марина Ивановна, – сказала она многозначительно, – может быть, вы позволите мне начать выполнять мои служебные обязанности?
– Ах, да-да-да! – Рвака подскочила со стула, сунула ей статью. – Вот, пожалуйста, читай. Между прочим, рекомендую, очень способный автор.
– Да я как-то и сама догадываюсь, – Морозова начала терять терпение.
Но Рвака уже не слушала ее. Она принялась жаловаться мне на мужа-пьяницу и на поэтов-алкоголиков. Про поэтов-романтиков или, скажем, писателей-деревенщиков я еще слышал, но вот такое течение, как поэты-алкоголики встречал впервые. Меня разобрало, и я спросил, какие же современные поэты относятся к этому направлению.
– Все до единого! – с чувством сказала Рвака. – Все они – алкоголики и подлецы…
– И даже этот? – поинтересовалась Морозова, показав на висящую на стене фотографию знаменитого шестидесятника. Тот стоял, приобняв маленькую Рваку за прическу «писающий мальчик».
– Этот – самый первый, – убежденно сказала Рвака. – Алкоголик и извращенец. Когда меня сняли с должности, я их всех обзвонила, чтобы они повлияли на главного. Но никто не захотел… А этот, этот знаете, что сказал?! «Старое на слом, надо дать дорогу новому».
– Да, – задумчиво сказала Морозова. – Может быть, он и алкоголик, но человек явно неглупый…
При назначении Морозовой завотделом дела мои пошли куда лучше. Теперь меня никто не правил, материалы мои публиковались в натуральную величину. Я тоже, вслед за прочими, стал считаться талантливым.
– Как ты расцвел под моей опекой, – мигая глазами, говорила Рвака, увидя меня в коридоре. – Я таки сделала из маленького глупого мальчика настоящего журналиста!
Мне хотелось ударить ее стулом по голове, но я не мог. Пока я раздумывал, что ответить, Рвака с торжеством проходила мимо.
Так или иначе, под руководством Морозовой в отделе началась жизнь. Болелов, по-прежнему самостоятельный, писал, как и раньше. Но два репортера – я и Муся Муромцева, изнемогшие под рвакинским гнетом, разгулялись, как следует. Всякая, даже небольшая заметка, выходившая из-под наших перьев, точнее сказать, из-под пишущих машинок, читалась образованной публикой с большим интересом.
Много было в это время разных скандалов и разных случаев. Некоторые даже довели вашего покорного слугу до суда. Например, история с домом-музеем одного великого русского поэта. Некоторые не в меру ретивые деятели культуры обеспокоились его состоянием. Зачем, дескать, в музее все разваливается и растаскивается. Я на эту тему написал небольшую заметку, где тоже спросил: действительно, зачем?
Тогдашнему директору дома-музея заметка эта сильно не понравилась. Вместо того, чтобы попросить слова и объясниться, он взял и подал на меня и на газету в суд – о защите чести и достоинства. Хорошо хоть, тогда еще не говорили о деловой репутации, иначе все могло закончиться совсем плохо. Позже, когда появилось понятие деловой репутации, кто только не пытался ее защитить: спортсмены, ученые, политик, чиновники, а больше всего – обыкновенные жулики. Ну, с жуликами еще как-то понятно. Но когда, например, защищает свою деловую репутацию какой-нибудь генерал, встает вопрос: какими-такими делами он ворочает, что у него вдруг образовалась деловая репутация? Он стране должен служить, а не бизнесом заниматься. Но это простое соображение почему-то никому в голову никогда не приходило.
Но моя история была проще – я ущемил тогдашнему директору честь и достоинство, причем ущемил, как говорил позже Доренко, не чем-нибудь, а дверью.
Это был первый случай, когда я попал в суд, и очень хочу надеяться, что последний. Это сейчас говорят про Басманное правосудие как про что-то необыкновенное. Тоже мне, Америку открыли! Это Басманное правосудие существовало в России задолго до нашего времени, существует сейчас и будет существовать всегда. Называется оно – Шемякин суд, и этим названием все исчерпывается.
Насмотрелся я, друзья мои, на хамство судей, на скотство адвоката противоположной стороны, который вел себя, как сталинский прокурор, и только что ногти у ответчика рвать не пытался. А ведь речь шла о сущей ерунде, о гражданском деле, к тому же шитом белыми нитками. Вот тогда я и узнал, что такое презумпция виновности. Инстинкт к осуждению у российских судей в крови, а уж виноват судимый или нет – это дело темное и рассмотрению не подлежит.
Другая история была связана с захватом одного известного театра. Коллектив разделился на две части, одна захватила директорский кабинет и печать, другая осталась на бобах. В разделе собственности участвовал один крупный госчиновник по фамилии ну, скажем, Шишкевич. Я написал про театр и плутни Шишкевича большую статью. Шишкевич, прочитав, написал ответ, в котором, как и положено большому чиновнику изошел фекалиями в адрес журналиста и всей газеты. Матвей Никанорович Хрустальный, никогда особой смелостью не отличавшийся, струхнул до крайней степени и моментально опубликовал ответ Шишкевича. Я потребовал дать мне возможность ответить на ответ, но храбрый Хрустальный не решился на это.
Впрочем, как говорят, Бог шельму метит – хотя бы изредка. Дальнейшая судьба Шишкевича была печальна – он сильно проворовался и вынужден был бежать за границу.
А вообще много чего было интересного в то время, всего не перескажешь. И возможно это стало во многом благодаря Морозовой – при Рваке ни о чем подобном нельзя было и помечтать.
Впрочем, морозовская идиллия кончилась довольно скоро.
Главный редактор «ГМ» Матвей Никанорович Хрустальный был непостоянен в своих симпатиях. Морозова ушла в журнал «Новое всемирное обозрение», а на ее место пришел Кирилл Сияев – драматург, сатирик и писатель для юношества.
Сияев умел нравиться дамам. У него были черные усы, ум, талант, и хорошо пошитые костюмы. С легким допущением можно было отнести его к категории красавцев-сердцеедов – средних между Олегом Янковским и Никитой Михалковым.
Кирилл был хороший человек со скверным характером. Он терпеть не мог людей пошлых, среднестатистических и глупых. А поскольку из таких людей, на беду, состоит почти все человечество, Сияев вообще плохо переносил общество гомо сапиенсов.
В газете он откровенно скучал и часто вызывал меня в кабинет – для дружеских бесед.
– Что ты опять навалял? – злился он, тыкая пальцем в мою статью. – Ты можешь мне объяснить, о чем этот материал? Вот о чем он, скажи?!
Я молчал и только моргал глазами.
Объяснить, о чем материал, я не мог. В газету я писал руками, голова в процессе не участвовала. Потом, впрочем, такую манеру приобрел и сам Сияев, но это было гораздо позже.
– Сам не знает, чего написал, – кривился Сияев. – Отлично! А вступление такое зачем?
– Какое вступление? – пугался я.
– Вот это, которое в самом начале! – казалось, еще секунда, и Сияев плюнет в злополучную статью.
– Чтобы смешно было, – искренне говорил я.
– Ты своей цели добился, – кивал Сияев. – Над нами уже вся редакция смеется… Весь город смеется над тем, какие мы дураки.
Но это было преувеличение. Не такие уж мы были дураки. Были и похуже нашего. Вообще, как раз за бодрость и веселость, часто бессмысленную, народ и покупал нашу газету, потому что вокруг царил такой ужас, что ни в сказке сказать, ни описать компьютером. Здание государства, с таким трудом воздвигнутое предшественниками Ельцина, разваливалось прямо на глазах. Все его институты, установления и общественные договора рушились. Колбасы, о которой так мечтал советский народ в тяжелую брежневскую годину, сделалось хоть отбавляй, но купить ее было не на что. Инфляция исчислялась тысячами процентов, цены менялись каждый день, иногда по два раза. По рынкам с кистенями, ножами и пистолетами ходили спортсмены, гордость советской власти, и употребляли свое крепкое здоровье на битье ни в чем не повинных коммерсантов.