«Вот кому-то счастье в семью будет, невестка удачливая! Эй, Меришка, замуж за цыгана-то пойдешь?»
«Полюблю – так и пойду!» – лихо отвечала девушка, отчаянно боясь в глубине души – вдруг кто-нибудь из этих пронырливых, языкатых, видящих все насквозь теток догадается, что она – уже… Уже влюблена до смерти. И ничего не может с этим поделать.
Мери зажмурилась. Одними губами позвала: «Сенька-а…» – и снова словно наяву увидела его. Когда-то они с Диной, смеясь, называли ее двоюродного таборного брата Демоном: настолько явным было сходство Сеньки с героем нашумевшей в столице картины Врубеля. Прошло больше двух лет, прежде чем Мери с Сенькой встретились снова в таборе, и девушка едва узнала того застенчивого, краснеющего до ушей от насмешек Дины таборного мальчишку в высоком, сумрачном, сильном парне с огромными, упорными глазами, в которых, как ни всматривайся, не разглядеть зрачка. За это время Сенька успел побывать на войне, повоевать за красных и за белых и вернуться к деду в табор. От войны у Семена остались шрам на лице после удара кавалерийской шашкой, раненое плечо, нывшее к непогоде, дорогая полковничья шинель, которую Сенька носил в жару и в холод, да привычка молчать днем и ночью, пугавшая деда и бабку – самых близких людей, воспитавших его после смерти родителей. О годах, прошедших на войне, он никому не рассказывал. И, наверное, цыгане удивились бы, узнав о той холодной лунной ночи, когда они вдвоем, Мери и Сенька, просидели почти до утра у потухающего костра. Никакого уговора между ними не было. Просто Мери той ночью увидела во сне мать, проснулась в слезах, поняла, что больше ей не заснуть, – и выбралась из шатра. И сразу же наткнулась на взгляд Семена, сидящего у гаснущих углей. И почему-то совсем не удивилась, когда он накинул ей на плечи свою шинель, подбросил веток в огонь и снова сел напротив.
Всю ночь их разделял костер – то умирающий до ленивых, малиновых головешек, то вскидывающийся чуть не в самое небо после очередной брошенной на угли охапки хвороста. Всю ночь Сенька рассказывал о своей войне, не поднимая глаз от языков огня, а она, Мери, молча, боясь пошевелиться, слушала. Слушала, не замечая, как снова бегут по лицу слезы, не зная, что ответить на вопросы цыганского парня, случайно попавшего на не нужную ему войну.
«Чаери[23], ты же ученая, гимназию кончала… Объясни, для чего это вам сдалось? Сами-то знаете? Я вот за два года так и не понял ничего».
Что Мери могла ему сказать? Что сама понимает не больше, несмотря на семь классов гимназии, кучу прочитанных книг, медицинские курсы и бесчисленные митинги, на которые они с Диной бегали в Москве? Что никакими словами не объяснишь и не оправдаешь этой крови, страха, голода и несправедливости, хлынувшей на измотанную страну? Что никто не вернет ей, Мери, ни матери, ни брата, что она даже не узнает, как умерли оба… Слава богу, Семен и не настаивал на объяснениях. Лишь усмехнулся, пристально посмотрел на нее черными, без блеска, глазами, а потом заговорил о другом. И прошло много, много дней, прежде чем Мери поняла, что жить без невозможных Сенькиных глаз больше не хочет.
Она никому не рассказала о своем чувстве. Никому, даже Дине, самой близкой подруге, которую любила всем сердцем, зная, что та была тайной женой ее брата, Зураба. Мери узнала об этом случайно, но с Диной о том никогда не говорила, понимая, что Зурико больше нет, а подруге в ее неполные двадцать лет нужно как-то жить дальше. Впрочем, Дина, городская цыганка, артистка, неожиданно попавшая в кочевой табор, сама не знала, что поделать с собственной жизнью.
Мать девушки, родившаяся в таборе, чувствовала себя на дорогах, среди шатров, как рыба в воде, но ее дочь, окончившая с медалью гимназию, не мыслившая жизни без книг, театра, музыки, упорно не желала становиться кочевой цыганкой. При этом Дина была вовсе не глупа и хорошо понимала, что, если так уж сложилось, нужно, хочешь не хочешь, вспоминать о своих корнях, перебираться из городских платьев и туфель в рваные кофты и обтрепанные юбки, забывать никому теперь не нужные жестокие романсы и учиться испытанной веками приговорке: «Да-а-ай, брильянтовая, погадаю, позолоти ручку…» Но Дина за полгода, проведенные в кочевье, так и не смогла вымучить из себя ничего подобного. Цыгане над ней не смеялись – скорее жалели. Все знали, что на глазах у Дины застрелили отца, что через несколько дней после этого, уже в таборе, она чуть не умерла от тифа, что, проболев больше месяца и едва начав подниматься, тут же простудилась и схватила пневмонию. До самой весны цыгане не давали ломаного гроша за жизнь девушки. Но Мери, окончившая в свое время фельдшерские курсы, настояла на том, чтобы Дину отвезли в больницу, потом всю зиму ухаживала за умирающей подругой и в конце концов поставила ее на ноги. Сама Мери была уверена, что выздоровление случилось бы быстрее, если б Дина хоть чуточку цеплялась за жизнь. Но та, подкошенная известием о смерти Зураба, гибелью отца, мечтала лишь об одном: поскорее умереть. Мери, хорошо знавшая, до чего может довести человека беспросветное отчаяние, старалась не спускать с подруги глаз. И, наверное, поэтому заметила то, чего не увидел ни один человек в таборе, не углядела самая любопытная цыганка: то, что на Дину положил глаз Митька Мардо.
Вспомнив о Митьке, Мери судорожно передернула плечами. Даже сейчас, когда Мардо уже давно не жил в таборе, она чувствовала смертельный страх при воспоминании о нем. Хотя, наверное, ничего страшного не было в этой скуластой, загорелой, испорченной шрамами физиономии с недоверчивыми глазами, да и вел себя в таборе Митька всегда прилично. Цыгане его не любили, называя бандитом, на что Мардо ничуть не обижался. В таборе, несмотря на то что там жила его жена, он появлялся два-три раза в год и, по уверениям тех же языкатых цыганок, не имел ничего против того, чтобы Юлька нашла себе нового мужа. Копченка, впрочем, казалась вполне довольной своим положением и подмены Митьке не искала. Похоже, она его любила, и цыгане искренне вздыхали: «Ведь какая золотая баба зазря пропадает! Одна табор народу прокормить может, добисарка такая, что посреди лета телегу снега добудет, а вот поди ж ты, Митьке этому непутному досталась! И что она в нем выискала-то?!»
Когда Митька в очередной раз надолго пропал из табора, никто этому особенно не удивился. Цыгане считали, что в грянувшей над страной заварухе ничего не стоит сгинуть и хорошему человеку, а уж такого, как Мардо, всегда найдется кому отправить на тот свет. Никто не знал, как Митька оказался у комиссаров, как этот неграмотный вор попал в ЧК, чем он занимался там: сам Мардо молчал. Но именно Митька спас Дину и ее мать, расстреляв из нагана трех солдат и красного комиссара, явившихся арестовать цыган с Живодерки за сокрытие белогвардейского шпиона. И, понимая, что в ЧК ему больше делать нечего, вернулся в табор. Но Мери видела, чувствовала: в таборе Мардо – из-за Дины.
До сих пор Мери проклинала себя за то, что никому ничего не сказала. Но что было говорить, если никто, кроме нее, не замечал этих Митькиных взглядов? Если даже Копченка, готовая разорвать на части любую, посягнувшую на ее мужа, не видела ничего? Если только она, Мери, случайно застала однажды ночью Митьку посреди спящего тифозного барака, возле постели подруги? Дина спала, она даже не услышала шагов, она ничего не знала. А Митька, перед тем как покинуть барак, спокойно и холодно пообещал перепуганной Мери: «Скажешь кому – в Чеку сдам, княжна недобитая». Заглянув в его сощуренные недобрые глаза, девушка поняла, что он так и сделает.
«Видит бог… – прошептала Мери, сжимая кулаки и запрокидывая голову к черному небу, с которого смотрели зеленоватые, низкие южные звезды. – Видит бог, если бы я знала…»
Да, если б ей только в голову могло прийти, что сделает Мардо… Тогда бы она не побоялась и ЧК, прибежала бы к деду Илье, а лучше – к бабке Насте, и рассказала бы все, что видела… Но Мери и подумать не могла, не могла даже вообразить… Однако тем страшным весенним утром, когда Семен, ее Сенька, ее Демон, вместе с растерзанной, заплаканной Диной вошел во двор цыганского дома и спокойно объявил о том, что этой ночью он взял Динку замуж, девушка сразу поняла, что случилось. И ни на минуту, ни на миг не поверила словам парня. Потому что твердо знала: Сенька – не мог.
Мери усмехнулась сквозь слезы, вспомнив вдруг о том, как однажды, еще в Москве, она спросила у Дины: какой самый-самый главный, самый важный цыганский закон? Подруга пожала плечами, подумала – и насмешливо усмехнулась: «Самое важное? У наших-то? Что люди скажут, милая моя, – вот закон главный!» Тогда Мери решила, что подруга шутит, и даже немного обиделась. Но, прожив полгода с кочевыми цыганами, убедилась: так оно и есть. Мардо, который изнасиловал Дину, при этом по-своему ее любил и, скорее всего, был намерен жить с ней как с женой. Но когда узнал, что Дина нечиста, что она уже была с другим мужчиной, его серьезные намерения растаяли как дым. Брать себе в жены чужую шлюху Мардо не хотел. Семен, взяв на себя Митькин грех, спасал не только Дину – спасал честь всего рода, в котором до сих пор не было такого позора: бесчестной невесты. Мери не знала, каким способом Семен убедил Митьку молчать о случившемся. Мардо не проболтался: все цыгане были уверены, что Динку «пробил» Сенька – «пробил» против ее воли свою же двоюродную сестру. Там, во дворе, Мери видела хмурые, озадаченные лица цыган, слышала, как кричат, проклиная Сеньку, цыганки, как рыдает мать Дины. Сердце Мери разрывалось от боли и несправедливости, но она понимала: сделать ничего нельзя. «Что люди скажут?..»
Тем же вечером, встретившись с Мери, Семен рассказал ей все, ну, или почти все. Девушка уже знала: для цыган мало того, что Дина вышла замуж за Сеньку, она еще должна была какое-то время, хотя бы полгода, пожить с ним. Никто не ждал ничего хорошего от этого брака, все понимали, что молодые супруги скоро разбегутся… Но это «скоро» нужно было выждать. Лишь потом Дина могла устраивать дальше свою жизнь, не опасаясь того, что ее станут называть потаскухой и упрекать в том, что она «на полчаса в кусты замуж сбегала».
– Я подожду, – пообещала Сеньке Мери, не замечая ползущих по лицу слез. – Подожду, сколько нужно будет. Дина мне как сестра, я за нее душу отдам, она… она же моего брата вдова!
– Знаю, – спокойно ответил Сенька, и у Мери уже сил не было спрашивать, откуда ему это известно…
Они обнялись тогда в последний раз, стоя на косогоре под порывами ночного ветра, а сверху сквозь обрывки черных облаков на них смотрела ехидная белая луна.
На другой день табор тронулся в путь – привычной дорогой к югу, через степи. Мери взяли в свою палатку Илья и Настя, дед и бабка Сеньки, чему девушка была несказанно рада. Эта пара стариков понравилась ей в первые же дни жизни в таборе. Весь табор, больше ста человек, больших и маленьких, оказался их семьей: детьми, невестками и зятьями, племянниками, внуками и правнуками. Смотреть на эту цыганскую чету Мери могла бесконечно, отчаянно жалея, что не обладает даром Репина или Крамского. Дед Илья, высокий, с широкими плечами, сильный, несмотря на годы (ему ничего не стоило расшвырять начавших драку молодых парней или сдержать в поводу вскинувшегося жеребца), с некрасивым, коричневым от загара лицом, разговаривал мало, но от одного взгляда его черных, мрачноватых, чуть раскосых глаз из-под сивых сросшихся бровей в таборе мгновенно стихали самые головокружительные скандалы. Его внучки рассказали, что в юности дед был лихим конокрадом и бросил это дело лишь после того, как увез из московского хора первую солистку, красавицу Настю. В том, что бабка Сеньки была красавицей, из тех, что рождаются одна на миллион, Мери не сомневалась ни минуты. Стоило лишь увидеть статную, стройную до сих пор фигуру старой цыганки, ее спокойное, загорелое лицо, тонкие брови, тяжелые, выбеленные сединой косы, огромные, черные, по-молодому ясные глаза. Семен казался точной копией деда, но глаза у парня были бабкины, и, глядя на стариков, Мери видела в них обоих отражение своего Сеньки. Илье и Насте, похоже, тоже нравилась Меришка. Илья почти не разговаривал с ней, но всегда улыбался, когда девушка подавала ему миску с едой или уголек для трубки. А Настя и вовсе не отпускала маленькую княжну от себя, таская за собой по деревням и хуторам, уча гадать и выпрашивать куски, готовить на костре, стирать в реке, перешивать выпрошенные лоскуты в одежду для всей семьи – всему, что должна уметь кочевая цыганка. И Мери понимала: Настя знает о том, что начиналось между ее внуком и чужой девочкой. И отношение старухи-цыганки радовало ее, добавляя уверенности и надежды на то, что все когда-нибудь наладится. Настя однажды сказала Мери:
– Ты, девочка, главное, ничего не бойся! Никогда ничего не бойся! Я, когда в табор пришла, еще хужей, чем ты, неумеха была! Ничего не знала, ничего не умела! Вроде Динки вот нашей, одни только романсы в голове были, а кому они посреди степи нужны-то?.. И ничего! Выучилась! Мне, правда, тем полегче было, что я мужней пришла и все-таки цыганкой родилась. Илья меня в обиду никому не давал. – Она вдруг широко улыбнулась, показав молодые, крепкие и белые зубы. – Первое дело – парней гоняй, они, ироды, на тебя мухами слетятся! Не подпускай! Если за цыгана замуж хочешь – гоняй! Знаешь как?
– Знаю! – лихо ответила Мери. – Сразу кулаком в нос!
Настя от души рассмеялась.
– Ох ты, храбрая какая, гусар, а не девка! А сумеешь?
– Я… я постараюсь…
Случай вскоре представился.
Была уже середина весны. Цыгане стояли табором возле большой дороги на Ростов, и однажды вечером, прибежав из станицы, Мери чудом не споткнулась о храпящую в траве Таньку – молодую невестку из соседнего шатра. Устроив с утра большую стирку, девчонка так измучилась, что заснула мертвым сном прямо в примятой молодой траве. Большой куст лозняка у обочины был весь обвешан отжатым бельем. Рядом лежало пустое ведро. Мери обеспокоенно подумала о том, что Танька, позабыв притащить воды на всю семью, наверняка получит теперь кнута от мужа. Будить девчонку она не стала и, схватив ведро, помчалась к реке сама.
Возле берега было тихо, над кустами столбиками плясали комары, изредка плескала хвостом рыба, разбивая розовый блеск на воде. Мери, придерживая руками косы, нагнулась, погрузила в реку ведро… и почувствовала вдруг, как чьи-то руки ложатся на ее талию.
Первым ощущением была острая, чуть не остановившая сердце радость. «Сенька!..» – чудом удержала Мери вскрик, стремительно оборачиваясь. И… выронила ведро, увидев перед собой улыбающуюся физиономию Васьки – одного из многочисленных внуков Ильи.
– Те… тебе чего?
– Тяжело воду нести, княжна? – весело осведомился Васька. – Подмогнуть?
– Не стоит, я сама, – мрачно буркнула Мери, хватаясь за ведро и отчаянно гадая в глубине души: успел или не успел мальчишка увидеть проблеск улыбки на ее лице.
Оказалось, что успел.
– А что ж ты сразу потухла? Кого другого ждала?
– Таньку ждала, обещала прийти. – Мери снова торопливо зачерпнула воды. – Дай пройти, пожалуйста.
– Куда торопишься? Сказал же – подмогну.
Васька не отходил, нахально улыбался ей в лицо, щурясь против садящегося за спиной Мери солнца. И она с ужасом поняла, что вот сейчас и придется проделать это самое «кулаком в нос». Отчаянно надеясь, что, может быть, обойдется, Мери еще раз попросила:
– Уйди, пожалуйста, чаворо.
– А ты обойди, дорога широкая! – еще шире ухмыльнулся Васька, непринужденно притягивая княжну к себе. И она поняла, что дипломатические переговоры закончены. Зажмурившись, Мери обеими руками изо всех сил толкнула Ваську в грудь. Не удержавшись на скользком суглинке берега, мальчишка шлепнулся на мелководье. Мери схватила ведро. Набирать воду теперь было некогда, а значит, Таньку ждала неминуемая трепка. Окончательно рассвирепев от этой мысли, Мери с размаху надела ведро на голову Ваське и хватила сверху кулаком. Гул пошел по всей реке, а девушка, яростно выругавшись: «Мама-дзаглэ[24]!!!», бегом кинулась к табору. В спину ей вдруг ударил такой оглушительный многоголосый хохот, что тут же стало понятно: в прибрежных кустах сидел еще целый взвод молодых паршивцев, ожидая, чем кончится дело у Васьки с раклюшкой.
А у палаток уже вовсю визжала Танька:
– Ай, Петька, не знаю, где ведро! Ай, не знаю, где вода, принесла, ей-богу, принесла! Ай, хватит, кофта новая, порвешь в лоскутья! Ай, уже!!! Ай, не надо!
– Петя, Петя, подожди, ради бога, это я виновата!!! – завопила Мери, кидаясь к мужу Таньки. – Петя, она принесла, это я ваше ведро нечаянно опрокинула!
– И где оно? – мрачно спросил Петька, опуская кнут, в то время как Танька кубарем откатилась за палатку и уже там басом взревела на весь табор.
– Утопи-и-ила… – Губы Мери задрожали, и она вдруг завыла не тише Таньки, всхлипывая и размазывая слезы по лицу.
– Тьфу, дуры бестолковые… – сплюнул Петька, в сердцах запихивая кнут за пояс. – Идите, говорю, вылавливайте, не то обе получите у меня! Полна палатка бабья, а попить не сыщешь!
За шатром Мери в двух словах рассказала всхлипывающей Таньке о случившемся. Потом они дружно утешали друг дружку, ругая и Ваську, и Петьку, и других мужиков вместе с ними. Потом Танька уверяла Мери, что Васька хоть и дурак, но ничего плохого, ей-богу, не хотел, думал только пошутить, а Мери, в свою очередь, убеждала Таньку, что ее муж не злее всех в таборе, просто какому же цыгану понравится, когда жена дрыхнет, а воды нет… а другие-то и вовсе ни за что семь шкур со своих баб спускают… Потом они вдвоем отправились на берег искать злополучный сосуд, которого там, разумеется, не нашлось. Потом Танька носилась по всему табору, одалживая новое ведро. Когда же вода наконец была принесена, ужин – сварен, семья – накормлена, самовар – поставлен, а над табором поднялась большая желтая луна, к палатке явилась семилетняя Васькина сестренка с пустым ведром. Малявка молча, с выпяченной нижней губой, прошествовала к шатру, бухнула ведро возле костра, поклонилась Илье и Насте и, не сказав никому из сидящих за самоваром ни слова, с достоинством удалилась. Танька с Мери переглянулись – и расхохотались. Вслед за ними негромко рассмеялась Настя. За ней зашлась дробным хохотом Копченка у соседнего шатра. Улыбнулась даже Дина, которая, стоя на коленях возле своей палатки, безуспешно пыталась раздуть угли погасшего костра. Мери осторожно скосила глаза: она знала, что там, рядом с шатром, сидит Сенька. Не видя, чувствовала: смотрит, смотрит на нее… И так и не решилась повернуться.
Три дня табор на разные лады вспоминал, как ловко раклюшка надела Ваське на голову ведро, а на четвертый к шатру Насти и Ильи пришла Васькина мать. Они с Настей долго и сосредоточенно совещались о чем-то до самой темноты. А когда солнце село, оставив после себя пылающую багровую полосу на закате, Настя подозвала к себе княжну.
– Девочка, знаешь, зачем Лукерья приходила?
– Обиделась, может быть? – испуганно предположила Мери. – Тетя Настя, я, честное слово, ничего такого не…
– Она спрашивала, можно ли тебя за Ваську сватать. – Черные глаза старой цыганки смотрели в упор, казались в темноте еще больше. – За Ваську своего тебя взять хочет. Не пойдешь ли?
Растерянная Мери молчала. Настя ждала – тоже молча. Наконец из потемок ярко блеснули зубы: старуха-цыганка беззвучно рассмеялась.
– Да ты что перепугалась так? Коли не хочешь, кто ж тебя насильно отдаст? Ну, отвечать, что невеста молода еще?
– Да, скажи так, пожалуйста, тетя Настя… – пролепетала Мери. – Я, ей-богу, совсем замуж не хочу…
Настя перестала улыбаться.
– За Ваську не хочешь, девочка? Или вовсе за цыгана не хочешь? Не бойся, говори как есть. Мне знать надо! К нам с дедом, боюсь, теперь стадами сваты-то ходить будут.
– За Ваську не хочу. – Мери благодарила темноту вокруг. Язык едва слушался, собственный голос казался чужим.
Рука Насти слегка сжала ее локоть, и через мгновение старой цыганки уже не было рядом. А Мери повалилась лицом в теплую, пахнущую полынью и дымом подушку и разрыдалась, думая о том, что у нее уже нет никаких сил, что ей не быть вместе с Сенькой еще полгода, а может, и год, и неизвестно еще, что там случится потом, через этот год… Но делать было нечего: приходилось только ждать.
Еще одним несчастьем, свалившимся на табор, стала смерть матери Дины. Дарья, подкошенная гибелью мужа, бегством из Москвы, насилием над дочерью, не выдержала. Зиму она еще кое-как крепилась, ходила с цыганками по деревням, просила куски, но, когда весной случилась невеселая свадьба Дины с Семеном, Дарья сдала окончательно. Месяц она протряслась вместе с табором в телеге – почерневшая, высохшая, утратившая всю красоту, с потухшими, глубоко запавшими глазами, со сжатым в скорбную линию ртом. Гадать Дарья больше не ходила, целыми днями сидела у потухших углей, глядя в небо и не шевелясь. А потом в один из вечеров вдруг легла на перину в своей палатке – и больше не встала.
Дина кричала на похоронах так, что крестились от испуга даже все перевидавшие старухи-цыганки: выла в голос, стоя на коленях и вцепившись пальцами в волосы, бессвязно и отчаянно. Цыгане боялись подходить к ней: не решились ни братья, ни муж, ни даже дед с бабкой. Лишь после поминок, когда табор накрыло темнотой, к шатру, где лежала ничком на перине измученная Дина, пробралась Мери. У входа сидел Сенька. При виде девушки он молча встал, скрылся в темноте, и Мери тенью проскользнула в палатку.
– Дина… Диночка… Это я! Диночка, ты спишь?
– Нет… – послышался хриплый, изменившийся от рыданий голос. – Меришка, боже, как хорошо, что ты пришла… Сядь со мной…
Мери послушно присела рядом.
– Ты молодец, ты можешь держаться… – Мокрая от слез ладонь Дины сжала ее руку. – Ты ведь тоже сирота… живешь среди чужих… и держишься. А я вот не могу… Мери, Меришка, ведь это все из-за меня! Из-за меня одной! И отец! И мать!
– Ты что, с ума сошла?! – вскричала яростным шепотом Мери. – Что ты выдумала, право, Дина?! В чем ты виновата?!
– Во всем! Во всем, господи… Отца этот комиссар застрелил, оттого что я с ним пойти не хотела! Отец меня защищал, а я… я могла бы…
– Что ты могла бы, дура?! – выругалась, не стерпев, Мери. – Пойти с этим Щукиным?! Чтобы Яков Дмитрич потом сам от позора застрелился?! И тетя Даша за ним следом?!
– И мама! И мама! Если бы я… Если б не Мардо… Я могла бы… То есть не могла… Я ведь, боже мой, дура такая, маме рассказала обо всем!
– Господи милосердный… – растерянно прошептала Мери, наугад в потемках осеняя себя крестом. – Ты… Дарье Ильинишне…
– Да! Все рассказала на другой же день! И бабке тоже! Я слышать не могла, как цыгане Сеньку клянут, а он… боже, если бы не он, что б со мной было, что бы со всей семьей стало?! А у бабки с дедом он вовсе свет в очах, как же я могла… Как я могла, чтобы о нем они такое думали…
– Так Дарья Ильинишна знала… И тетя Настя знает… – задумчиво произнесла Мери.
– Да! Я сама им… все как есть… и про Зурико… Зачем, господи, зачем? – Мама, может, сейчас жива была бы! О-о-о, как же мне теперь жить, Меришка, боже, ка-а-ак…
– Жить как люди живут! – отрезала Мери, гордо выпрямляясь в темноте и отчаянно надеясь, что Дина не заметит, как дрожат у нее губы и руки. – И перестань молоть ерунду, ты ни в чем не виновата! Так ведь можно до чего угодно договориться! Может, ты уже жалеешь о том, что брату моему женой была?
– Нет, – неожиданно спокойно отозвалась Дина. – Об этом и в гробу не пожалею. Мне даже страшно иногда, Меришка, но… но я все еще его люблю. Зурико на свете нет, а я его люблю. Никогда себе не прощу, что не поехала за ним тогда.
– Дина, что ты несешь! Куда – за ним?! На фронт?! На позиции? С шашкой наголо биться с красными?!
– Ну и что?! Как будто мало женщин это делали! А я…
– Зурико никогда не принял бы такой жертвы!
– Знаю! Я должна была ехать тайно! И оставаться с ним до конца, а я…
– А у тебя, слава богу, хватило ума подумать о родителях! И уж поверь, женщине не место на войне! Много радости было бы Зурико трястись там за тебя! А если б тебя убили вперед него?! Или не убили, а сделали еще хуже?.. Что бы с ним стало после этого, ты не думала?! Хватит, хватит, Дина! Ничего исправить уже нельзя! Не мы вольны в жизни и смерти, это бог…
– Бог совсем о нас забыл, – горько сказала Дина.
Послышался шорох одежды: она села, обхватила руками колени. В прореху шатра неожиданно заглянула луна, и Мери увидела проявившийся в голубоватом луче профиль подруги с мокрой дорожкой слез на щеке. Потянувшись, Мери вытерла ее.
– Не плачь. Тете Даше теперь лучше, чем нам здесь. Она там вместе с дядей Яковом… и им хорошо. И моя мама тоже рядом с отцом. И Зурико там, с ними. Они ждут нас… и мы придем к ним в свое время… но не раньше. Не раньше! Ты понимаешь меня?
Дина молча кивнула и закрыла лицо руками. А Мери снова подумала о том, что, выходит, Дарья Ильинишна знала обо всем. Знали и тетя Настя, и дед Илья. Горячая волна радости подступила к сердцу, мешая вздохнуть. Значит, самые близкие не думают плохо о Сеньке… Боже, какое счастье! Как правильно, как верно поступила Дина!
– Ты умница… – прошептала Мери, обнимая подругу. – Не мучайся, потому что ты все правильно сделала. Цыгане пусть думают что хотят, но твоя мать… и дед с бабкой… они должны были знать. А Сенька?.. Ты ему-то сказала?
– Да.
– И что он?..
– Сказал, что глупая… – Дина, слабо улыбнувшись, повернулась к Мери. – Слушай, я ведь Сеньку всю жизнь знала, с детства, а мне и в голову не приходило, что он – такой…
– Ты… уже полюбила его? – осторожно спросила Мери. Сердце, похолодев, вдруг остановилось на миг.
– Кого – Сеньку?.. – озадаченно переспросила Дина. И тут же взвилась: – Да какая ты, бог мой, ду-у-ура!!! Тьфу! Совсем рехнулась! Да он же мне брат! А ты что подумала? Ты что, несчастная, подумала?! Что ты себе в голову взяла?! Я – и Сенька?! Да пусть наши что угодно думают, но ты-то лучше других все знаешь! И кого он любит, знаешь! Да чтобы я… своему же брату… И сестре… Ты же мне сестра, курица проклятая, я для тебя сердце из груди ножом вырежу, и чтобы я… Все, пошла отсюда прочь, видеть тебя, бессовестная, не могу! Сумасшедшая, нашла о чем спрашивать…
– Диночка, прости-и-и!!! – заголосила Мери, обнимая ее. И через минуту обе ревели в объятиях друг дружки, захлебываясь и причитая наперебой по-цыгански, по-русски и по-грузински. И остановил их только задумчивый голос Семена снаружи:
– Чяялэ, мне канавку выкопать или как? Весь шатер зальет ведь к утру…
– Пошел вон! – дружно завопили подруги. И заснули в обнимку на старой перине, прямо под лунным лучом, сеющим сквозь прореху серебристый свет.
А наутро табор тронулся в путь – привычной дорогой через степи на Ростов. Дорога оказалась спокойной, уже не слышалось ни шума боев, ни стрельбы. Добровольческая армия была вдребезги разбита на Кубани, в конце апреля остатки белых полков спешно эвакуировались через Новороссийск в Крым, чтобы продолжать борьбу, уже для многих очевидно бесполезную. Цыгане всего этого не знали и только радовались тому, что, слава богу, никакой пальбы над головами больше нет. По станицам уже вовсю устанавливалась советская власть. В табор даже приходили агитаторы, которых цыгане приняли со всем почтением, вежливо выслушали, заверили, что для них ничего лучше товарища Ленина, товарища Троцкого и мировой революции и быть не может, и на следующий день снялись с места: «от греха подальше».
Ехать в Крым, где раньше они никогда не кочевали, цыгане решили неожиданно: после того как встретились посреди ростовской степи с табором котляров. Те сидели в своих круглых, крытых полотном кибитках счастливые сверх меры, а за табором бежал огромный табун прекрасных лошадей. Как водится, тут же обнаружились общие родственники: глава котлярской семьи приходился кровным братом покойной бабке Дины по отцу. Котляры рассказали, что едут из Новороссийска, откуда весной в страшной суматохе отходили пароходы с солдатами и офицерами Добровольческой армии. Оставленные белой кавалерией лошади, брошенные где попало: на дорогах, на улицах города, прямо в порту, – были никому не нужны. Котляры мгновенно сообразили, что к чему, и, убедившись, что кони действительно ничьи и за их присвоение цыганам ничего не будет, переловили бесхозную скотину и на всякий случай поспешно уехали из города.
– Надо бы и нам тоже! – вечером дружно гудели цыгане, собравшись возле костра деда Ильи. – Авось там и на нас хватит, вон кастрюльщики-то в барыше каком! Поспешить бы, ромалэ?
– Дурачье… – бурчал Илья, ероша кулаком бороду и яростно грызя чубук трубки. – Да покуда мы до этого Новороссийска доберемся, уж война вовсе закончится! И все кони не цыганские, а красные будут!
– А может, успеем еще, чавалэ[25], а? – В глазах цыган светилась надежда. – Давайте поедем, чего нам в Ростове делать-то? Там чичас красные… они у нас и тех коней, какие есть, отберут, помните, как взапрошлогодь-то?
– Ха, морэ! Взапрошлогодь-то как раз не красные, а белые отбирали!
– Да что ты мне голову забиваешь, золотой мой?! Что я, на четвертом десятке красных от белых не отличу?! Да разбей меня бог! Вот и люди скажут! Чаворо, эй! Сенька! Кто отбирал – красные аль белые? Зеленые?.. Какие зеленые?! Тьфу ты, господи прости, раньше все люди как люди были, а теперь что?! Как редиска в огороде – красная, белая да зеленая…
Сошлись на том, что хрен редьки не слаще и белые красных не лучше, отобрать коней по нынешним временам может кто угодно, а вот найти и взять ни за грош табун новых – это, дорогие мои, не каждый день цыганам удается. Окончательное решение приняли после того, как вспомнили, что в Крым «за господами» в восемнадцатом году уехала добрая половина хора Якова Дмитриева. «Вот и с родней, может, перевидаемся!» – обрадовались цыгане и договорились прямо утром поворачивать оглобли в Крым.
Погода стояла ясная и сухая, дни были долгими, июньскими, телеги споро катились по убитой дороге, и ничто, казалось, не предвещало беды, но неожиданно уже на подъезде к Крыму, возле хутора Безместного, цыгане попали в настоящий бой. Именно в эти дни Добровольческая армия, командование над которой принял генерал Врангель, начала свое наступление в Северной Таврии.
Все случилось в полдень: табор просто встал посреди дороги, встревоженный тяжкими ударами орудий и свистом шрапнели. Испуганные лошади принялись рваться из упряжек, несколько телег перевернулось, заревели дети, мужчины начали лихорадочно совещаться, что делать, куда бежать, – и на полуслове попадали на землю от нового яростного грохота пушек. Оглушенная Мери не сразу поняла, что это Сенькин крик перекрывает визг, вой и гром: «Ромалэ, дед, к балке надо!»