© Туманова А., 2012
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо»
Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
– Вы – Антонина Яковлевна Баулова, урожденная Дмитриева, 1896 года рождения, артистка петроградского цыганского хора?
– Да.
– Прибыли в Москву из Петрограда сегодня?
– Да.
– Живете в Петрограде давно?
– Восемь лет.
– С какой целью прибыли в Москву?
– У меня здесь жили родители и младшие братья с сестрой, я думала найти их.
– Вам известно, где они находятся?
– Нет. От них не было писем уже полгода.
За массивным письменным столом – короткая пауза.
– И вы приехали в Москву только сейчас?
– Я была больна тифом в Питере. Раньше при-ехать не могла никак.
Снова молчание за столом. Молодая женщина с темным худым лицом сидела напротив следователя очень прямо, не поднимая ресниц. Черное платье и траурный шарф, накинутый на едва отросшие, густые и курчавые волосы, еще сильнее подчеркивали ее смуглоту, запавшие прогалины под скулами и коричневые усталые круги у глаз.
Чувствуя на себе внимательный взгляд следователя, Нина упорно не смотрела на него. Казалось, что сделай она это – и человек за столом сразу почувствует ее смертельный страх, который, как женщине чудилось, пах остро и резко на все здание ЧК.
– Итак, родные вам не писали?
– Нет.
– Вас это не тревожило?
– Не особенно. Такие сейчас времена.
– Вы знаете, где находятся сейчас ваши родные?
– Нет. Вы уже об этом спрашивали.
– Вы знаете, почему вас вызвали сюда?
– Нет. – Далее смотреть в пол было уже невозможно, и Нина наконец подняла глаза. На то, чтобы удерживать на лице выражение спокойствия пополам с недоумением, уходили последние силы, она всерьез опасалась грохнуться в обморок. К тому же в тесном кабинете нечем было дышать от духоты. Май 1920 года выдался теплым и сухим. Каждый день над Москвой прокатывались короткие сердитые грозы, едва успевавшие прибить пыль на тротуарах и растрепать молодую листву в садах, но этим вечером, кажется, должно было полить по-настоящему. Глядя через плечо следователя в закрытое, все в пыльных потеках окно, Нина видела обложившую небо фиолетовую тучу, время от времени лениво посвечивающую молниями. Страшно хотелось пить и еще больше – папиросу. Но Нина понимала, что об этом нечего и думать, и продолжала в упор, как можно безмятежнее смотреть на сидящего перед ней следователя.
Это был темноволосый широкоплечий человек с некрасивым, осунувшимся от усталости лицом. Серый потрепанный френч казался слишком узким для его кряжистой фигуры. Говорил он медленно, то и дело запинаясь, словно отвечал плохо выученный урок, глядя при этом не на задержанную, а в лежащие на столе бумаги. Когда мужчина внезапно поднял голову и посмотрел на Нину в упор, та невольно вздрогнула: настолько неожиданно было увидеть светлые, почти прозрачные глаза на сожженной загаром физиономии следователя ЧК. Через все его лицо по левой щеке тянулся шрам. «Какой молодой… – машинально подумала она. – А шрам старит…»
Молодость следователя неожиданно придала Нине уверенности.
– Простите великодушно, нельзя ли попросить воды? И… отчего вы не откроете окно? Очень душно, идет гроза.
– Да, конечно, – поспешно сказал он, беря со стола графин с желтоватой водой и наливая ее в стакан, который Нина жадно выпила до дна.
– Еще?
– Да… вы очень любезны, благодарю.
Налив для Нины второй стакан, следователь отошел, чтобы открыть окно. Старые, проржавевшие замки на рамах не поддавались, и человек во френче вполголоса выругался. Наконец форточка с пронзительным скрипом распахнулась, и в комнату, взъерошив стопку бумаг на столе и сдернув с головы Нины шарф, ворвался порыв теплого, сухого ветра. Одновременно яростно грохнуло за окном, и сразу же потемнело. Несколько тяжелых капель ударило по подоконнику.
– За что же я арестована, товарищ?.. – решительно начала Нина – и осеклась, поняв, что совершенно не помнит, как зовут этого человека. Когда двое солдат ввели ее в кабинет, следователь, разумеется, представился, но Нина была так перепугана, что все слова пропустила мимо ушей.
– Наганов. Максим Егорович. И вы, Антонина Яковлевна, напрасно испугались. Вы не арестованы, а задержаны.
– Но почему?..
– Потому что вы – дочь человека, которого советская власть подозревает в убийстве комиссара и трех красноармейцев.
Нина изумленно смотрела на Наганова.
– Господи, да это же чушь, чушь!.. – прошептала она. – Глупость! Отец?! Как он мог?!
– В вашем доме на Живодерке нашли пятерых убитых. И шестого – в верхнем этаже. – Наганов пробежал глазами одну из лежащих перед ним бумаг. – Этого последнего одна из свидетельниц опознала как Солонцова Юрия Георгиевича, офицера деникинской армии. Ваш отец прятал в доме вражеского шпиона, Антонина Яковлевна.
«Я сейчас умру», – в отчаянии подумала Нина, закрывая глаза. Вслух же холодно произнесла:
– Не могу поверить. Вы, товарищ Наганов, должно быть, не знаете, но отец не мог идти против советской власти! Его хор выступал для красноармейцев, мамино пение сам товарищ Луначарский хвалил, им паек в комиссариате выписали, и…
– Знаком ли вам Прохарин Дмитрий Павлович?
Вопрос был столь неожиданным, что Нина умолкла на полуслове и растерянно уставилась на Наганова. «Как это странно… – вдруг совсем не к месту подумалось ей. – Сам черный, как сапог, а глаза – прозрачные…»
– Как вы сказали? Прохарин? Нет… Не припомню. Кто это?
– Есть подозрение, будто цыган.
– Чей он? – машинально спросила Нина, но, тут же сообразив, что для русского человека такой вопрос бессмыслен, уточнила: – Какого рода, как его называют цыгане?
– Это имеет значение? – Наганов, похоже, искренне удивился. Нина торопливо закивала, и он, подумав, медленно проговорил: – Мы не располагаем такими сведениями. Сам Прохарин отрицал, что является цыганом. Он служил в комиссариате, и доподлинно известно, что в тот день, когда случилось убийство на Живодерке, этот человек вместе с комиссаром Щукиным и солдатами Федоровым, Гнатюком и Демиченко пришел в дом вашего отца, чтобы арестовать белогвардейского ротмистра, которого прятали цыгане. Среди убитых Прохарина не обнаружили, он исчез.
– Боже мой, но ведь ясно же, что он всех и убил! Он, этот ваш Прохарин! И, клянусь, вовсе он не цыган! – взорвалась Нина так, что Наганов невольно отшатнулся от полыхнувших ему прямо в лицо черных, длинно разрезанных глаз с ярко блеснувшим белком. – Никогда цыгане не убивают людей!
– Тем не менее произошло убийство революционных солдат, гражданка Баулова! – повысил голос Наганов, и Нина, опомнившись, умолкла. – В доме тех самых цыган, которые, по-вашему, не идут против власти, обнаружен белогвардейский шпион! Ваша семья пропала из Москвы без следа! Цыгане, все как один, орут, машут руками, воют, крестятся… и хоть бы кто-то заговорил по-человечески! «Мы по-русски плохо знаем, начальник, мы люди дикие, неграмотные, ничего не понимаем, у нас дети…» – и так до самой ночи! А вы говорите – сам товарищ Луначарский…
Нина криво улыбнулась дрожащими губами.
– Боюсь, и мне нечего сказать, товарищ Наганов. Вы, конечно, вправе мне не верить… но очень много людей может подтвердить, что этой зимой я находилась в Петрограде, в Новой Деревне, и была больна сыпным тифом. Умерли мой муж и сын, я и дочери выжили чудом. Никто из моих родных у нас не появлялся. Это тоже можно проверить. Я приехала сюда, потому что никто ничего не знал… и… Вы теперь… посадите меня в подвал?
Наганов коротко взглянул на нее своими светлыми глазами, и Нина заметила, как дернулся мускул на его щеке.
– Хорошего же вы мнения о нас, Антонина Яковлевна, – ровно произнес он.
– Но… я… – растерялась Нина. – Простите, я вовсе не хотела… Товарищ Наганов, я, поверьте…
– Вот ваш пропуск, гражданка Баулова. Можете идти. Но попрошу вас пока не уезжать из Москвы. Возможно, вы еще будете вызваны.
Нина, как автомат, взяла серый листочек бумаги, встала и направилась к двери. «Там дождь, гроза… – мелькнуло в голове. – Сейчас промокну вся… Боже, какие пустяки… Бегом, бегом отсюда!» Она схватилась за ручку двери, но та, как назло, не поворачивалась.
– Разрешите, – раздался прямо за спиной спокойный голос, и Нина, обернувшись, вздрогнула: из-за грома и шелеста дождя за окном она не услышала, что Наганов подошел к ней вплотную.
Среди цыган Нина всегда считалась высокой, но этот человек был выше ее на полторы головы. Испуганно подняв взгляд, она увидела прямо над собой его темное грубоватое лицо с перерезанной шрамом щекой, светлые глаза.
– Опять заклинило, давно поменять пора, – словно извиняясь, произнес он и одним мощным движением отворил дверь.
– Благодарю… – пробормотала Нина.
Голос Наганова остановил ее уже за порогом:
– Антонина Яковлевна, мы не могли с вами встречаться прежде?
Нина ожидала чего угодно – только не этого. От растерянности она забыла и о своем страхе, и о приличиях и, обернувшись, долго, в упор смотрела на Наганова. В конце концов тот отвернулся первым. Похоже, он был смущен.
– Просто мне показалось знакомым ваше лицо. Извините.
– Вы москвич… или петербуржец? – кое-как выдавила Нина. «Только этого не хватало, господи…»
– Это не имеет значения, – неожиданно резко ответил Наганов и, отвернувшись, быстрыми шагами прошел в глубь кабинета. – До свидания, гражданка Баулова. Помните, что уезжать из Москвы вам не разрешено.
– Я… я помню… Разумеется… До свидания. – Нина вылетела из кабинета, и в тот же миг снова яростно грохнуло за окном.
Она не помнила, как сбегала по крутой темной лестнице, как чудом не сбила с ног двух встречных солдат, как сдала пропуск красноармейцу у входа. Сразу за порогом на нее, оглушив ударом грома и ослепив белой, ветвистой молнией, обрушилась гроза. Платье и шарф мгновенно промокли до нитки. Нина бросилась бежать вниз по пустой, покрытой пузырящимися лужами Лубянке – и остановилась, настигнутая вдруг страшно знакомым голосом:
– Ци-и-инка-а!
Не веря своим ушам, не понимая, кто мог здесь и сейчас позвать ее этим детским полузабытым именем, Нина обернулась. С угла Варварки по залитому лужами тротуару к ней бежала женщина. Сквозь серебристо-серую стену дождя постепенно проявлялись линялая таборная кофта и пестрая рваная юбка, сбившийся на затылок платок, седые мокрые волосы, прилипшие к щекам, смуглое некрасивое лицо, черные, чуть раскосые глаза, большой нос…
– Дэвлалэ…[1] – прошептала Нина. И кинулась навстречу. – Тетя Варя! Тетя Варя! Откуда ты, откуда?! Здесь… Как же так? Наши не в Крыму разве?! Почему ты приехала? Спаси бог, все живы?!
– В Крыму! Все в Крыму! – говорила тетка Варя, задыхаясь и сжимая мокрыми холодными ладонями лицо Нины, и та чувствовала каждую трещинку, каждую шершавинку заскорузлых рук кочевой цыганки. – И ты, и ты, девочка моя ненаглядная, Циночка моя брильянтовая, слава богу, цела! Так это правда или нет – то, что мне рассказали?!
– Кто?
– Да эти ваши цыгане на Живодерке! Приезжаю – а там вой, рев стоит! Нинку солдаты забрали, хасиям[2], пропали наши головы! Какую, спрашиваю, Нинку, дуры, говорите толком? Да вашу, кричат, питерскую, Нинку Молдаванскую! Как приехала – сейчас и забрали, пришли и забрали, двух слов с родней сказать не дали, ворвались с ружьями и увели, христопродавцы! Насилу допыталась, что к чему, – и сейчас кинулась!
– Куда – в ЧК?! – поразилась Нина. – Тетя Варя, бог с тобой, да что бы ты сделала?
– Как что? Как что?! Ух, я бы им! Ух, они бы у меня!.. Да я бы такой крик, такой вой подняла б, что этим гаджам небо бы в овчинку стало! Стены во всей этой Чеке зашатались бы! Впервой, что ли?!
– Они бы просто застрелили тебя, и все, – глухо произнесла Нина, сжимая холодную руку старой цыганки. – Хороши наши, что отпустили тебя, нечего сказать…
– Да они кричали, чтоб не вздумала, только я их, сопляков, слушать буду, что ли? – Тетя Варя взволнованно заглядывала в ее лицо. – Да как же ты выбралась? Тебя навовсе отпустили?
– Не знаю.
– А почему забрали?
– Из-за наших… Из-за отца. Говорят, что он убил кого-то зимой… Ведь это же неправда, тетя Варя? – вдруг жалобно спросила Нина. – Неправда, верно? Я же ничего, совсем ничего не знаю! В тифу ползимы провалялась, в больничку свекровь отдала… И Ромка, и Васенька заболели… У-мер-ли… – Голос Нины вдруг прервался, и она, захлебнувшись гортанным рыданием, тяжело осела прямо на мокрый тротуар. Тетя Варя привычно, не задумавшись ни на миг, не заметив, как пестрым пузырем раскинулась по луже ее юбка, опустилась рядом.
– Бедная моя… Девочка моя бедная…
– Умер Ромка, понимаешь… И Васенька… – давясь слезами, бормотала Нина. – Девчонки еле выжили, прозрачными мне их отдали… Куда я теперь с ними денусь? Вот, приехала, думала – к маме, к отцу, к братьям… И – никого… Дом пустой, окна выбиты… Сразу же – солдаты, Наганов этот, будь он проклят, со своими вопросами… А я ничего даже не знаю…
– Девочка моя бедная… Теперь – все… Ты же к своим, домой приехала… – Худые руки старой цыганки обнимали ее. – Теперь все хорошо будет, я все знаю, про все тебе расскажу… Подымайся, застудишься еще! Не стручок же таборный вроде меня, а целая Нина Молдаванская, слава богу!
– Что ты… О чем ты… Где теперь это все, кому нужно… – горько улыбаясь сквозь бегущие по лицу слезы, говорила Нина. – Все ушло, сгорело… И никого нет…
– Подымайся, – уже строго повторила тетя Варя, вставая.
Нина молча уцепилась за костлявое плечо старой цыганки и, шатаясь как пьяная, пошла за ней вниз по Лубянке. Ни она, ни тетя Варя не заметили, что из окна второго этажа за ними пристально наблюдает следователь ЧК Максим Егорович Наганов.
Дороги на Живодерку Нина почти не помнила и даже не смогла понять, когда, в какой миг прекратился дождь, а стук капель сменился взрывом испуганных и радостных голосов: они пришли домой. Сразу сбежались цыгане, несколько пар рук подхватили ее, повлекли в тепло, принялись раздевать, растирать, утешать, жалеть… Сквозь голоса пробивались треск дров в печурке, звон ложечки в стакане с чаем, хлопки – кто-то торопливо взбивал подушку…
– Где мои девки? С кем они? – из последних сил спрашивала Нина.
– Не беспокойся, у Трофимовых сидят, чай с сахаром дуют! А ты ложись! Голодная?
– Что спрашиваешь, дура? Кто нынче не голодный?! А она с поезда, не пимши, не емши! И в Чеке, поди, штей с мясом не налили!
– Штей! Бога моли, что живая выдралась! Слышишь, Нинка, счастливой родилась!
– Что мелешь, безголовая?! У девки муж и сын померли, да отец, да сама еле жива осталась, а эта…
– Что отец? Что отец?! – вскинулась Нина, рывком сбрасывая с себя одеяло и садясь на кровати. Перед глазами тут же поплыли огненные круги, она зажмурилась, неловко вцепилась руками в одеяло и сквозь зубы переспросила: – Тетя Варя, что с отцом? Что с другими нашими?
– Ниночка, полежала бы сперва, отдохнула… – взмолилась тетя Варя, яростно сверкая глазами на попятившихся от кровати цыганок, но Нина отчаянно замотала головой.
– Говори сейчас, не то помру!!! Думаешь, смогу лежать?! Думаешь, засну?! Ради бога, бибинько[3], жив отец?! Не мучай меня!
Тетя Варя тяжело вздохнула, опустила голову. Нина молча закрыла лицо руками. Цыганки, переглянувшись, одна за другой начали потихоньку выходить из комнаты. Последняя, нагнувшись, поворошила кочергой головешки в «буржуйке», взметнувшееся пламя запрыгало на деках двух гитар, висящих на бревенчатой стене, отразилось в пыльном оконце, за которым метались мокрые кусты сирени, вспышкой осветило большой портрет молодой цыганки в белом платье, с косами, переброшенными на грудь.
– Почему бабушкин портрет здесь? – не отнимая рук от лица, невнятно спросила Нина. – Он же внизу, в гостиной, висел, над роялем… Зачем сняли, кто позволил перенести?
– Ай, где та рояль, где та гостина… – безнадежно махнула рукой тетя Варя. – Вот что, девочка… Сиди, пей чай да слушай.
Дом деда Нины, дирижера знаменитого хора, был когда-то самым большим на цыганской улице Живодерке. Сын дирижера Яков женился на таборной цыганке, несколько лет прожил с ней в Крыму. Там, на берегу теплого моря, родилась курчавая, глазастая, смуглая девочка, которую крестили Антониной, но местные цыгане называли ее Цинкой. Это цыганское прозвание удивительно подходило голенастой, взъерошенной, черной от загара девчонке с блестящими, как у зверька, глазами и пронзительным голосом, который, когда она загоняла по вечерам домой младших братьев, слышен был от берега моря до дальних степных лиманов. Братьев у Цинки было четверо, и все они родились в Крыму. Девочке шел шестой год, когда ее семья вернулась в Москву. Младшая сестра Дина родилась уже на Живодерке.
По примеру многих хоровых цыган Яков отдал сыновей в реальное училище. Учить дочь он не собирался, но Цинка попросилась сама. Яков сначала был против, но, выслушав жену, пожал плечами и согласился: «Хорошо, если хоть год отучится, а там и сама сбежит».
Отучилась Цинка, к изумлению цыган, целых пять лет: ни одна из девчонок с Живодерки до нее не получала такого внушительного образования. В гимназии ее называли Ниной, и это имя прилипло к ней еще крепче, чем детское прозвище, оставшись с нею навсегда. Обладая живой и цепкой памятью, Нина училась с искренним интересом, без труда запоминала стихи, ей легко давались иностранные языки, а на приготовление уроков никогда не уходило больше часа. При этом с двенадцати лет девочка сидела по вечерам в хоре отца. У нее было чистое, звонкое сопрано, взлетавшее над всеми голосами в заоблачные выси верхних партий, и в хоре Нину ласково звали «наш звоночек».
Красавицей Нина себя никогда не считала: вся красота, по ее мнению, досталась младшей сестренке Дине, строгой сероглазой смуглянке. Нина, впрочем, ничуть не переживала из-за этого, чувствуя, что ее темная смуглота, длинные, «татарские», как у всех Дмитриевых, глаза, широкие брови вразлет, сухие, немного резкие черты нравятся гостям ресторана ничуть не меньше – и не ошибалась.
Девушке было шестнадцать лет, когда на одной из многолюдных цыганских свадеб ее увидел Ромка Баулов из известной в Петербурге хоровой семьи. Неделю спустя в доме отца Нины уже сидели сваты. Яков колебался: партия представлялась весьма достойной, но дочь, на его взгляд, была еще слишком молода для замужества. Потихоньку от гостей он послал к отсиживающейся наверху Нине жену. Дарья вернулась быстро, едва пряча улыбку, незаметно кивнула мужу – и через полчаса Яков уже на весь дом звал дочь подавать вино будущей родне.
Жених в самом деле понравился Нине. Ромка был высоким, широкоплечим, глазастым, хорошо играл на гитаре и, несмотря на неполные восемнадцать лет, уже пел в хоре «Виллы Родэ» первые партии. Кроме того, Нине льстило, что ее сосватали в такую богатую и известную семью, и она уже видела себя примадонной петербургского хора, выступающей с романсами для августейшего семейства: последней чести оказалась удостоена Ромкина мать, красавица Марья Баулова, знаменитая Маша Лунная.
Маше Лунной к тому времени не исполнилось еще и сорока; в ее иссиня-черных густых волосах, уложенных в высокую прическу, не было ни одной седой нити. Она носила строгие, в талию, платья, великолепно подчеркивавшие ее точеную фигуру, бриллианты, подаренные именитыми поклонниками, и пела жестокие романсы так, что газеты в своих рецензиях захлебывались от восторга. Свекровь внушала Нине почтение, трепет и непоколебимую уверенность в том, что ей никогда не будет позволено исполнять в хоре «слезные» романсы из репертуара Лунной. И действительно, в первый же день, когда юная супруга готовилась выйти с мужем в ресторан, Маша Лунная сухо сказала ей: «Мы с тобой, милая, прямо сейчас уговоримся: моих романсов ты не трожь, все равно не понимаешь в них ничего, – а песенки под пляску все твои».
Так и случилось. Все годы своего замужества Нина исполняла в хоре «Ваньку-Таньку», «Обманула-провела» и «Пудрится-румянится», не решаясь даже в кругу цыган, даже шутки ради напеть репертуар Маши Лунной. Но, несмотря на это, неприязнь свекрови молодая женщина чувствовала всей кожей. Они не ссорились в открытую: Маша Лунная, считавшая себя «благородной», не опускалась до скандалов с невесткой и никогда не повышала на нее голоса. Последнее, впрочем, делать оказалось нетрудно, поскольку все разговоры примадонны с женой сына можно было легко пересчитать по пальцам.
– Ты не переживай, мать ревнует просто, – как-то попытался успокоить Нину муж. – То она одна первой солисткой была, а теперь почти весь зал на тебя приезжает.
– Ну, что врешь-то – весь зал… – уныло отмахнулась Нина. – Ползала – и то хорошо. И мне ее низов никогда не взять, хоть лопни!
– А ей – твоих верхов! – рассмеялся Ромка. – Ничего, скоро внуков ей нарожаешь – авось и отойдет.
Надежды Ромки не сбылись: ни крикун Васька, ни задиристая, боевая Светланка, ни маленькая нежная Машенька не смягчили свекровь: жены сына она по-прежнему не замечала, хотя с внуками возилась охотно. Нина, впрочем, не особенно огорчалась: они с мужем и детьми уже жили отдельно, Петербург знал ее как Нину Молдаванскую, и каждый вечер ее ждали в ресторане собственные поклонники, цветы, восторги и слава. Открытые скандалы со свекровью у Нины пошли только с началом войны: Нина тогда много пела для отъезжавших на фронт и несколько раз, после страстных просьб солдат и офицеров, все же решилась исполнить несколько романсов, после чего ей долго аплодировали. После первого такого случая Маша Лунная устроила невестке настоящую сцену с оглушительными воплями и битьем посуды, но молодая женщина твердо ответила: «Я не своей волей это пела! Люди на фронт ехали, просили – что я там, ломаться буду?! Или на весь вокзал кричать, что мне свекровь рот открывать запрещает?! Все наши слышали, как меня упрашивали! А еще раз попросят – снова спою!»
После этого между Ниной Молдаванской и Машей Лунной больше не было сказано ни одного слова.
Все пошло прахом три года назад, когда Россия затряслась от революций и войн. Цыгане стали никому не нужны, знаменитые хоры Новой Деревни распались, наступил голод. Часть артистов уехала на юг, в Крым и Одессу, вслед за «господами». Оставшиеся пошли на поклон к новой власти и вскоре уже с успехом устраивали концерты в рабочих и солдатских клубах: Москва и Петербург, несмотря ни на какие катаклизмы, по-прежнему обожали своих цыган. За эти голодные, беспокойные годы Нина распродала все драгоценности и вынуждена была давать уроки в школе для детей рабочих на Мойке: пять классов гимназии, оконченные до замужества под недовольное бурчание цыганской родни, сейчас оказались очень кстати. Ромка против жениного образования никогда не возражал и на цыганские подначки огрызался без злости: «Хорошую бабу и книжками не испортишь». Сам он в свое время кое-как окончил три класса реального училища и с облегчением сбежал оттуда в отцовский хор. С книгами Ромка не дружил, читать не любил, но ему нравилось слушать, как читает вслух жена. Умирая от тифа ледяной, метельной зимой девятнадцатого года на госпитальной койке, он в полубреду просил сидящую рядом Нину: «Нинка, почитай… почитай, лачинько…[4] Про Татьяну снова почитай…» И Нина, давясь рыданием, открывала разбухшую книгу и, не видя строчек за пеленой слез, наизусть читала «Евгения Онегина».
Ромка умер после Рождества. Сразу за ним ушел семилетний сын, потом свалились девчонки. Нина, заразившись от них, провалялась в тифозном бараке до весны, чудом выжила, вернулась в Новую Деревню худая, бледная, похожая на изголодавшегося подростка: косы ей отрезали в больнице. Дом Маши Лунной стоял пустой: цыгане рассказали, что сразу же после смерти сына и внука свекровь уложила чемоданы и уехала в Крым. Было ясно, что судьба невестки и внучек ее не волновала. Девочек Нины из больницы забрала к себе Наташа, Ромкина сестра, и когда мать увидела их – бледных испуганных худышек с огромными глазами и обритыми головенками, – у нее началась первая в ее жизни истерика. Которую, впрочем, довольно быстро прекратила Наташка, попросту вылив на заливающуюся слезами невестку полведра воды: «Хватит выть, дура! Бога моли, что выжила, и красавиц твоих выходили! Другие-то целыми семьями вымирают! Тебе сейчас думать, как девок кормить, а ты вон их своими воплями перепугала до смерти!»
До конца апреля Нина с дочерьми прожила у Наташки, дожидаясь, пока отрастут волосы. Когда же те начали стоять вокруг головы пушистой курчавой шапкой, она решилась ехать в Москву, к своим. В маленьком чемодане лежали вещи девочек, Машенькин плюшевый медведь, два чудом уцелевших вечерних платья, несколько книг, золотая брошь с бриллиантами в виде букета георгинов, на которую можно было при необходимости выменять хлеба, и – на всякий случай, чтоб не приняли за буржуйку, – вырезанная из газеты фотография вождя мирового пролетариата. Запирая пустой дом, Нина знала наверняка, что никогда больше не вернется в этот ледяной, продуваемый всеми ветрами, изрезанный стылыми каналами серо-черный город, в котором умерли муж и сын. Прожив в Петербурге восемь лет, Нина так и не почувствовала величественной и строгой красоты Северной столицы, она не стала ей родной. Сердце рвалось домой: в безалаберную пеструю Москву, на кривую, узенькую, звенящую от цыганских голосов Живодерку, в голубой дом отца, к маме, братьям, к младшей сестренке…
Дорога была ужасной: переполненный поезд, забитый мешочниками, красноармейцами, бабами с детьми и галдящими оборванцами всех мастей, едва тащился по рельсам, подолгу задерживаясь на каждом полустанке. То и дело по вагонам, грохоча сапогами и прикладами, проходили солдаты с красными повязками на рукавах, бесконечно проверяли документы, распаковывали багаж, мяли в руках платья, бесцеремонно извлеченные из-под газеты с Лениным; разумеется, нашли и отобрали брошь… К концу своего путешествия Нина была еле жива и в который раз прокляла все революции на свете. Когда ее, шатающуюся от голода и усталости, из последних сил удерживающую за руки дочерей, вынесла на перрон галдящая толпа, выяснилось, что на Москву идет гроза и горизонт обложен черно-синей дымкой.
Живодерка в предвечерний, тронутый закатом час показалась Нине пустынной и странно безмолвной, хотя прежде более шумным местом в Москве считался разве что Сухаревский рынок. Низкие почернелые домики утопали в пене цветущей сирени, ее сладковатый, усилившийся перед дождем запах заполнял все вокруг. Выбравшись вместе с девочками из извозчичьей пролетки, Нина огляделась, надеясь увидеть кого-нибудь из знакомых, но Живодерка словно вымерла: только стайка детей, игравшая на перекрестке в лапту, прыгала и галдела звонкими голосами.
Старый дом родителей не изменился: он был таким же покосившимся, с облезшим мезонином, голубая краска со стен совсем облупилась, в маленьком палисаднике буйствовала сирень. Но ставни, несмотря на душный вечер, были наглухо закрыты. Нина подошла к калитке – та оказалась заперта. Женщина в растерянности осмотрелась – и вдруг заметила наблюдавшую за ней с другой стороны улицы русскую тетку в обтрепанной шали. Поймав взгляд Нины, та быстрым, каким-то подпрыгивающим шагом направилась прямо к ней. На тетке было дорогое, зеленого бархата, но очень грязное платье, подол которого оказался ото-рван и волочился по пыли неряшливым лоскутом. Желтоватые неопрятные волосы кое-как прикрывал черный платок. Блеклые голубоватые глаза из-под морщинистых век посмотрели на Нину с такой ненавистью, что она невольно замедлила шаг и притянула к себе дочерей. В тот же миг тетка взмахнула руками и завизжала на всю Живодерку:
– Прие-е-ехала-а?! Яви-илась не запылилась, буржуйка проклятая?! Не зарезали тебя еще, контру этакую, лахудру?! А-а, ревсовета на вас нет, всех вас в подвалах порешат, всех до единого! Вся улица пуста будет, цыганье проклятое!
Нина сразу же поняла, что перед ней обычная сумасшедшая, которых сейчас много повсюду, и лучше не обращать внимания на ее крики, а как можно спокойнее продолжать путь. Но перепугавшиеся девочки, прижавшись к коленям матери и уже начав всхлипывать, не давали ей сделать ни шагу. К счастью, в это время хлопнула дверь соседнего дома, и на улицу посыпались цыгане, тут же завопившие на разные голоса и решительно оттеснившие от растерянной Нины сумасшедшую.
– Нинка! Умереть мне, чаялэ, смотрите – это же Нинка!
– Наша Нинка! Ей-богу же! Ми-и-илая, да откуда ты взялась-то?
– А нам-то, нам чего только не рассказывали! Это верно, что Ромка помер?
– Правда? И детишки? Сын только? Ай, хасиям, горе-то какое, бедная ты наша, бедная… А свекруха небось жива-здоровехонька! Вот так, ромнялэ, завсегда и бывает!
– А слыхала, что здесь-то случилось? Что с твоими-то – слышала? Ни одного человека теперь в Большом доме! Вот ведь несчастье приключилось, и что только не рассказывают!
– Тю, дура, зачем ты ее пугаешь?! Посмотри, она же белая вся стоит! Ниночка, милая, идем в дом, мы тебе там все…
– А у нас-то, слышала? От тифа у Трофимовых трое умерли, да Танькин младенец тоже – едва окрестить успели… И тетка Сима померла – у ней нутро воблиного супа уж не принимало…
– А Конаковы все как есть в Крым еще год назад съехали! Вон – дом забитый стоит! И бабку свою с собой увезли, на нее-то все золото и навертели, какое цело осталось! От бабки дух идет такой, что, поди, и в поездах не обыскивали, брезговали!
– И Хрустальные тоже в Крыму все! Туда сейчас много наших съехало! Ты-то, дура, за каким счастьем сюда понеслась? Или слыхала чего? Может, в Москве опять хоры разрешат? Конный-то рынок пуст стоит, мужикам заняться нечем…
– Да дайте вы ей вздохнуть, дуры пустоголовые!!! Она ведь с дороги! Нинка, не слушай этих сорок, идем к нам, у нас сало есть, вобла, сейчас и чайку согреем…
Нина и слова вставить не могла в этот неумолчный гам и, по опыту зная, что прекратить поток цыганских вопросов, аханья и восклицаний не под силу ни одной земной силе, стояла молча, прислонившись спиной к щелястому забору.
– Пропустите! Гражданки, пропустите! Разойдитесь! – послышались вдруг повелительные окрики, и цыганки разом смолкли как одна. Сквозь их толпу быстро прошли два человека в военной форме.
– Вы – дочь Дмитриева Якова Дмитриевича?
– Я…
– Пройдемте, вы арестованы.
– …Тетя Варя, я только понять не могу – откуда они дознались? – медленно спросила Нина, откидываясь на разбухшую подушку и закрывая глаза. – Как они узнали, что я приехала? Ведь я пяти минут с нашими не проговорила – а уже за мной пришли! Караул они, что ли, возле Большого дома держали?