– Изюмка, что кричишь? Приехали?
– Ой как приехали! Уж куда как приехали! Так приехали, что меня уже чуть не заарестовали, если бы не эти ребята! – замахала руками Изюмка. – Дыкх[13], они из наших тоже, из смоленских!
– Ты что же, пхурором, неужто не слыхал ничего? – недоверчиво спросил Семён, подходя ближе и окидывая уважительным взглядом могучую фигуру деда. – Изюмка твоя тут так кричала, что мёртвый проснулся б!
– Мёртвый – да, а отец ни за что бы не проснулся! – гордо ответила вместо старика Изюмка. – У них в роду все мужики такие: хоть кричи над ними, хоть стреляй, хоть колокольню ломай, – не проснутся!
– Прямо как этот… как же его… – Семён наморщил лоб, вспоминая сказку, которую когда-то рассказывала жена. – Дядька Черномор, вот кто!
– Я не Черномор, чяво, – солидно и слегка обиженно ответил старик, тщательно вытирая чёрной ладонью лицо. – Я – Командир. Дед Вано Командир! Слыхал?
Своё прозвание смоленский цыган Вано получил двенадцать лет назад, когда бывшая российская империя догорала в умирающем пламени гражданской войны, а на её южных окраинах гремели последние бои. Остатки белогвардейских полков уже не надеялись победить – и пытались лишь выиграть время. Солдаты, понимающие, что белая армия обречена, дезертировали целыми ротами. Новые части наспех формировались из кого попало: авантюристов всех мастей, выпущенных из тюрем уголовников, беспризорщины, стариков, подростков и разнообразного сомнительного элемента, взятого во время облав на рынках и вокзалах. В один из дней в такую облаву попал младший сын Вано. Двадцатилетнего цыганского парня под угрозой расстрела привели к присяге и загнали в эшелон, который через полчаса тронулся в Крым.
В день, когда забрали сына, Вано в таборе не было: он ходил на дальний хутор лечить знакомому мужику заболевшую лошадь. Вернувшись, он увидел у шатра чёрную от горя жену и притихших, заплаканных дочек.
Дочерей у Вано было шесть, сын – всего один. И поэтому, узнав о случившемся, цыган молча ушёл в шатёр – и появился оттуда через несколько минут: в старой шинели внакидку и с мешком в руках.
– Маня, положи мне сала и хлеба. Поеду Стёпку искать. При мне авось не убьют его.
Жена, схватившись за голову, рухнула на колени у костра и заплакала. Взвыли и дочери. Вано с минуту смотрел на заливавшихся слезами женщин. Затем, сдвинув брови и угрожающе потрогав торчащий за поясом кнут, сурово спросил:
– Самому мне, что ли, собираться?
Через полчаса Вано с мешком за плечами спорым шагом шёл по пыльной дороге к городу.
Он искал сына, перебираясь из города в город, с вокзала на вокзал, то трясясь в вагоне, то сидя в крестьянской телеге, то шагая по дороге вслед за конными частями. Не особенно понимая, из-за чего на этот раз воюют русские, Вано расспрашивал всех подряд о цыганском парне по имени Стёпка. Но ни гаджэ, ни цыгане нечем не могли помочь ему – и в конце концов Вано оказался в Первой Конной.
Война Вано не остановила: он успел повоевать «в германскую», свист пуль и грохот снарядов не пугали его. Он смертельно боялся лишь одного: что погибнет, не успев вытащить из этого ада кромешного своего Стёпку. Опытным солдатом, пусть даже и цыганских кровей, Красная армия разбрасываться не могла: Вано очутился в составе расчёта батарейного орудия. Со своим отрядом он прошёл всю Бессарабию, добрался до Крыма, вслед за кавалерией вошёл в Ялту – но остатки врангелевской армии уже покинули родную землю, отправившись через море в Турцию.
За минувший год Вано почти смирился с тем, что больше никогда не увидит сына: глупо было рассчитывать на это, видя, как сотнями гибнут люди, как изувеченные трупы сваливаются в общие рвы-могилы, как целые госпитали вымирают от тифа и гангрены… «Должно быть, сгинул Стёпка,» – думал он, методично обходя госпитали и больницы, расспрашивая на пристанях, вокзалах и базарах – не видел ли кто? Не встречал ли? Но сына не было нигде.
Из Ялты Вано поехал в Симферополь, из Симферополя – в Керчь, из Керчи – в Евпаторию… Иногда ему встречались кочевые цыгане. От них Вано с облегчением узнавал, что его жена и дочери живы и здоровы, но про сына по-прежнему никто ничего не слыхал.
Осень двадцать первого года застала Вано в Джанкое. Город был забит беженцами всех мастей. Каждый день от порта отходили переполненные суда. Суматоха стояла страшная, на улицах мелькали испуганные лица, все куда-то мчались, что-то тащили, наспех продавали, бестолково покупали, теряли и бросали, плакали, бодрились, кричали… Река людей с детьми, узлами и чемоданами текла к порту. Вано пробивался сквозь неё, привычно устремляясь на базар.
Рынок был пуст. Между деревянными прилавками шуршали скомканные газеты, листовки Добровольческой армии и сухие листья каштанов. Одинокая тётка, нахохлившись и кутаясь в неожиданно изящную мантилью из чёрных кружев, сидела на ступеньках и печально смотрела на пляску листьев. Рядом с ней стояло полное ведро слив – больших, матово-сизых, уже начавших исходить густым соком. Увидев Вано, она без особой надежды спросила:
– Папироски не найдётся ли, дядя цыган?
Папирос у Вано не было, но была махорка. Торговка обрадовалась, тут же подхватила с земли газетный лист, и через минуту они с Вано дружно дымили самокрутками. Выбрав из своего ведра горсть слив покрепче, тётка протянула их цыгану:
– Бери, ешь… Всё едино ничего не продам: вон как сегодня завернулось-то всё. Бери, ещё дам! Хоть всё ведро забери для своих цыганят!
– Спасибо, милая. Цыганята мои далеко. – Вано впился зубами в сливу, понимая, что вряд ли удастся сегодня перекусить ещё чем-то.
– Далеко? – удивилась тётка. – Вон как, а я тут кажин день цыганку вижу! Думала – табор пришёл! Молоденькая такая, приходит на базар, меж рядов бродит, то просит, то гадает кому-то… Я-то ей ещё говорила: что ты, дурочка, здесь болтаешься, иди в порт! Там сейчас господа чистые, как цыпки без головы, носятся, что им ни скажешь – всему поверят, озолотят тебя… А она только носом шмыгает: не могу, мол, от мужа далеко отойти…
– Да ну? – заинтересовался Вано. – Когда это цыган жену гадать не отпускал?
– Да он у ней то ли ранетый, то ли хворый, – охотно пояснила торговка. – В госпитале на Каштановой валяется, а она при нём.
Тут уже Вано заинтересовался всерьёз. Лежащий в госпитале цыган наверняка был военным, а значит, его можно было расспросить о сыне. Надежда была крошечной, но за год Вано привык беречь и крохи.
– Где эта Каштановая, милая?
Госпиталь оказался длинным, жёлтым, унылым зданием с разбитыми окнами. Едва войдя, Вано понял, что опоздал: в коридорах не было ни души. Сквозняк гонял по выщербленному, затоптанному полу обрывки бинтов и опалённые клочки бумаги. Было сыро, холодно. Под потолком чирикали воробьи, налетевшие с улицы. Стоя на пороге, Вано громко позвал:
– Эй! Есть кто живой?
Никто не отозвался. Вано позвал снова – всё та же тишина. Вздохнув, он уже повернулся, чтобы уйти… и попробовал ещё раз, наудачу:
– Эй, ромалэ!
И сразу же (Вано даже испугался) появилась цыганка. Появилась как привидение, бесшумно, словно соткавшись из сырой темноты на лестнице. Она была очень испугана, очень худа и совсем молода: Вано не дал бы ей больше шестнадцати. Небрежно заплетённые волосы свисали из-под кое-как повязанного платка. С коричневого от загара, худого, осунувшегося лица настороженно блестели глаза. Не сводя взгляда с Вано, она хрипло спросила его о чём-то – и он, понимая, что она говорит по-цыгански, всё равно не разобрал ни слова.
– Из каких ты, дочка? – перешёл он на русский. – Как тебя зовут?
– Плащунка. Янка.
– Что здесь делаешь одна, где ваши все?
– Я с мужем. Он… Он… – цыганка захлебнулась рыданием. Вано сразу всё понял.
– Когда отмучился?
– Но-о-очью…
Вано молча пошёл за ней по тёмному коридору, сапогом отталкивая с дороги мусор. И не понимал, что за жаркая волна, не давая дышать, поднимается к горлу, бьёт в виски… И, ещё не видя, не перешагнув порога огромной пустой палаты с серыми стенами, он уже знал: сейчас увидит сына… И увидел: жёлтого, иссохшего и мёртвого, с искажённым смертной мукой, уже застывшим лицом. Из волос Стёпки – спутанных, слипшихся, тусклых, как старое мочало, – не спеша выползла на восковой лоб большая вошь. Вано, не отрывая взгляда, смотрел на неё и силился понять, как же вышло, что вот эта сосущая тварь – жива и прогуливается по неживому, а сын, Стёпка, его мальчик… В глазах потемнело, и несколько мгновений Вано не мог понять, на каком свете находится и стоит ли на ногах… Что-то с болью разорвалось в горле, задрожало под сердцем – и он, упав на колени у койки, сухо, сдавленно и бесслёзно затрясся. И так же беззвучно завыла, повалившись растрёпанной головой в его сапоги, молодая цыганка…
Вано протянул руку. Погладил вдову сына, как ребёнка, по растрёпанным волосам, по перекрученному, влажному от пота и дождя платку, сползшему на шею, – и она, схватив его руку и прижав её к груди, горько заплакала.
– Не плачь, дочка. Ничего. Не плачь. Проживём.
Целый месяц Вано с молодой невесткой добирались до табора. Вано ни о чём не расспрашивал Янку, которая плакала без конца: уходя утром бродить по деревням, возвращаясь на закате, глухо всхлипывая ночью… Видя, как она убивается, Вано понимал: все расспросы – после, потом, когда-нибудь… С каждым днём Янка делалась всё худее и суше, запали глаза, обведённые сизыми кругами, острые ключицы чуть не разрывали ветхую ткань кофты, скулы торчали ножами. Она ни на что не жаловалась, но Вано беспокоился не на шутку, уверенный, что новообретённая невестка серьёзно больна. Добывала Янка мало и плохо, часто возвращалась из деревни с пустыми руками, глухо говорила:
«Прости, дадо, не повезло…» – и ложилась ничком прямо на траву.
«Хворая, видать… Долго не протянет,» – грустно думал Вано, отправляясь в ту же деревню в надежде что-то починить или поправить какой-нибудь вдове завалившийся забор.
До своих Вано и Янка добрались уже по предзимкам. Услышав о том, как умер брат, дочери Вано заголосили на весь табор. Жена не заплакала, хотя у Вано при взгляде на неё сжалось сердце: за прошедший год сорокапятилетняя Маня стала седой старухой с погасшими глазами. Янка, стоя за спиной свёкра, разглядывала новую родню испуганно и выжидающе. Младшая дочь Вано, пятнадцатилетняя Нютка, важно взяла невестку за руку и повела в шатёр.
Вечером жена отозвала Вано в сторону от костра.
«Янка тяжёлая.»
«Что?.. – оторопело переспросил Вано. – Ты с чего это взяла?»
«Она сама сказала. Да ведь и видно… – Маня отвернулась к красной, холодной полосе солнца, гаснущей над полем. До Вано донёсся чуть слышный, сдавленный всхлип. – Чудо, что удержала в себе… Бедная девочка. Весной, даст Бог, внук у нас родится. Ты знаешь, что Янка – кисыкарька[14]? Наш Стёпка, когда из солдат убежал, в плащунский табор пришёл, там её и встретил. Янка одна всю семью кормила. А с нашим Стёпкой ушла, потому что боялась по карманам лазить. У неё сестру за это убили. Всем базаром убивали, а Янка из-за угла смотрела, ни помочь, ни закричать не могла. И после этого бояться начала. А когда боишься – значит, скоро попадёшься… Они со Стёпкой вдвоём убежали, Стёпка в Джанкое тифом заболел, Янка его на себе в больницу притащила, надеялась, бедная… Теперь плачет, говорит, что назад к своим нипочём не пойдёт. А добывать, как мы, гадать, просить, – не умеет.»
«Ничего. – От облегчения и счастья у Вано задрожали руки, он не знал, куда спрятать их, и не мог смотреть в полные слёз глаза жены. – Научишь её всему. Пусть только родит.»
Так и вышло. В апреле, в ясный, тёплый день, когда над деревней, где зимовал табор, беспечно и радостно заливались прилетевшие скворцы, Янка родила сына. Шесть невесток и помолодевшая от счастья на двадцать лет свекровь суетились вокруг неё, весь табор радовался – и готовился к отъезду. Солнце грело уже не шутя, и через неделю цыгане тронулись на юг, вслед за теплом и поднимающейся молодой травой. Янка ехала в телеге Вано и Мани, кормила грудью крохотного Юрку и улыбалась, подставив худое лицо горячим лучам.
День шёл за днём. Поля сменились степью, лёгкое весеннее тепло – нестерпимой летней жарой. Табор жил привычной кочевой жизнью: мужчины нанимались, где было можно, на сезонные работы (торговля лошадьми почти не давала дохода), женщины привычно бегали по хуторам и станицам, просили, гадали. Ходила с ними и Янка, которую таборные цыганки прозвали Изюмкой: за чёрный, матовый блеск глаз. Свекровь сурово приказала ей:
«О том, чем ты раньше промышляла, – и думать забудь! Мы твою семью уважаем, плащуны – цыгане достойные, но мы с другого живём! И раз ты теперь наша – учись добывать по-нашему.»
«Я не умею,» – грустно говорила Изюмка.
«Ничего, научим! Ещё козырная добисарка будешь!»
Свекровь как в воду глядела: Изюмка всему училась на лету. Пугать людей, обещать им хвори и несчастья она терпеть не могла: Изюмкино гадание было солнечным и радостным, вызывающим даже у лихих таборных тёток добродушные улыбки. Вскоре к шатру Вано и Мани начали приходить родители молодых парней и сами парни. Вано всем отказывал наотрез.
«Да кого твоя Изюмка ждёт? – возмущались обиженные сваты. – Царя небесного?»
«Нам царей не надобно! – важно парировал Вано. – Я Изюмку поперёк её воли не отдам, она мне – дочка. Не хочет замуж – пусть с нами живёт, бабка моя только рада будет. А я и подавно.»
Вано говорил чистую правду: он даже представить себе не мог, что Изюмка уйдёт от них, унесёт внука, так похожего на погибшего Стёпку, не будет суетиться вокруг шатра, не будет улыбаться, чистя картошку, кормя сына, подновляя разноцветными лоскутами шатёр… Он понимал, что рано или поздно Изюмка захочет иметь свою семью и не в его праве будет остановить невестку… но подольше бы она не шла замуж!
Шли годы. Закончились война, голод, разруха. Измученная страна начала понемногу приходить в себя. Цыгане жили привычной жизнью, зимой отсиживаясь в деревенских хатах на Смоленщине, летом – откочёвывая в кубанские и ростовские степи. От страшного «военного» года у Вано осталась лишь старая-престарая будёновка с голубой звездой, прозвище «Командир» да потёртая, с расплывшимися чернильными записями красноармейская книжка. Изюмка давным-давно стала своей в таборе русских цыган: никто уже и не вспоминал о том, что она – плащунка. Рос Юрка, превращаясь из малыша в непоседливого мальчишку, вытягиваясь, раздаваясь в плечах, взрослея, – а Изюмка всё так же жила в палатке свёкров. Она, казалось, не старела: всё такой же безмятежной была её улыбка, всё так же не слышалось визгливых, резких ноток в её голосе, всё такими же яркими, нарядными были её юбки и кофты, которые она шила сама (она очень любила котлярский «фасончик») – но в смоляно-чёрных косах уже потянулись первые серебряные нити. Сваты, впрочем, продолжали приходить: уже не молодые парни, а солидные, богатые, крепко стоящие на ногах вдовцы. Изюмка отказывала им сама – вежливо, уважительно и непреклонно.
Голодным летом 1933 года табор Вано оказался под Москвой: бескормица гнала цыган к большим городам, где можно было найти заработок и еду. Мужчины устроились на рытьё котлована в Миуссах. Цыганки привычно бродили по улицам и площадям с картами в руках.
Однажды вечером, после целого дня промысла на Тверской, возле Белорусско-Балтийского вокзала и в переулках, гадалки возвращались в табор. Идти по большим улицам, где к вечеру, казалось, милиции стало только больше, таборные женщины не рискнули и свернули в тихий переулок за старой, наполовину разобранной церковью, где низенькие деревянные домики, казалось, дремали среди яблонь и вишен. Возле одного дома цвели разросшиеся кусты жасмина, душистой пеной выплёскиваясь через низенький штакетник. Девушки, смеясь, принялись срывать пахучие грозди и пристраивать их в волосы. Из кустов, возмущённо посвистывая, вылетела пара соловьёв.
– Девки, перестаньте! – строго велела Изюмка. – Нечего куст обдирать, сейчас ещё хозяйка выскочит да раскричится! Ой… Ой, а там, кажется, плачет кто-то!
– Брось! Чудится тебе! – рассмеялись подруги. – Радиво играет со столба!
Но никакого «радива» на столбе не было, – а из открытого окна дома доносились чуть слышные, горестные всхлипы. Изюмка решительно сбросила со столбика калитки жестяное кольцо, шагнула в заросший травой и лопухами дворик, осмотрелась, – но кругом было пусто и тихо. На верёвке висели изящно вышитые наволочки, несколько белых кружевных салфеток. Изюмка, взглянув на них, восхищённо покачала головой – и пошла к крыльцу.
– Изюмка! Глупая, брось! Поздно уже! Идём в табор! – кричали ей через забор подруги. – Ну что ты тут возьмёшь? Ещё крик поднимут, что цыганка прямо в дом лезет!
Но Изюмка, отмахнувшись от подруг, потянула на себя незапертую дверь и юркнула внутрь.
Пройдя по длинному тёмному коридору, Изюмка оказалась в большой и очень грязной кухне с чугунной плитой, бастионами закопчённых кастрюль и холодными примусами. Убедившись, что в кухне никого нет, Изюмка вернулась в коридор и, стараясь как можно тише ступать босыми ногами по половицам, пошла мимо закрытых дверей, изо всех сил напрягая слух. Пахло мышами, сыростью и нафталином, от тишины звенело в ушах. Изюмка уже была готова поверить в то, что плач ей почудился, когда из-за двери в конце коридора снова раздались чуть слышные сдавленные всхлипы. Не задумываясь, Изюмка толкнула дверь.
Худенькая женщина, сгорбившись, сидела за круглым, покрытым плюшевой скатертью столом. Её тёмные, связанные в аккуратный пучок на затылке волосы отливали сединой, несколько выбившихся кудрявых прядок падали на аккуратный кружевной воротничок синего платья. Женщина плакала, одной ладонью закрывая глаза, а другой – судорожно комкая скатерть, с которой, тихо шелестя, сыпались на пол тонкие тетради с одинаковыми серыми обложками. Осторожно переминаясь с ноги на ногу и не решаясь окликнуть хозяйку, Изюмка осмотрелась.
Комната была небольшой, с высоким застеклённым книжным шкафом, с портретом неизвестного Изюмке бородатого дядьки на стене, с маленьким комодом, на котором не стояло ни безделушек, ни карточек, зато аккуратными стопками высились толстые книги и тетради. Простые полотняные шторы были отдёрнуты. На подоконнике в стеклянной банке стояли ветви жасмина. На большой кровати горкой поднимались подушки в вышитых наволочках, на стене висел потёртый коврик не то со стаей птиц, не то с эскадрильей самолётов. По сравнению с загаженной кухней комнатка выглядела удивительно чистой и уютной, и в ней так же, как в саду, сладко пахло жасмином. Изюмка снова переступила с ноги на ногу и шёпотом, боясь напугать, позвала:
– Милая… Эй, красавица!
Женщина испуганно обернулась. Последние тетради, упав со стола, разлетелись веером по полу.
– Кто здесь? Что вам нужно? Вы… из милиции?
– Кто – я?! – поразилась Изюмка. – Что ты, родненькая, какая милиция, зачем нам она? Я – цыганка, я просто мимо шла, около твоего окошка покурить остановилась – слышу, плачут, горе, значит, у людей… И нет никого! Что случилось, золотенькая? Хочешь – помогу?
– Нет, спасибо, уходите, – глухо, почти бесстрастно отозвалась женщина, отворачиваясь к окну. – Мне нечего вам дать.
– Что ты, мне ничего и не надо! Ничего, клянусь тебе! Я деткам на ужин нагадала уже, ничего от тебя не возьму! Ты просто расскажи, расскажи – что случилось?
– Но… зачем же? Что вы мне скажете? Я не верю гаданию…
– Как – «что»? Ты что, серебряная, не знаешь, как цыганки гадают? Не знаешь, что нам от бога дано людям в сердце смотреть и видеть всё до донышка? Думаешь, просто так мы дома не имеем, босыми по полям-лесам всю жизнь скачем, от людской доброты живём? Такой жизнью мы за глазастую судьбу свою платим, за то, что наши бабы наскрозь любого видят! Вот и я сейчас на тебя смотрю – и вижу, что счастье твоё переломилось… Что – мужа забрали? Сегодня пришли за ним, да? Прямо со службы увели?
Изюмка знала, что говорила: в последнее время на улицах Москвы гадалкам всё чаще попадались женщины с потухшими глазами, которые шепотом, оглядываясь по сторонам, спрашивали: «Скажи, за что мужа взяли? Его отпустят? Мне свидание дадут? Мне разрешат вместе с ним поехать?» И сейчас Изюмкин взгляд зацепился за распахнутый шкаф, из которого неряшливо свисали вещи, и за раскрытую деревянную шкатулку с документами. Вполне могло оказаться, что вещи были просто брошены на полку впопыхах, а шкатулку открыли в поисках пропавшей метрики. Но женщина беззвучно ахнула, схватившись за грудь, и встала из-за стола, неловко хватаясь за край.
… – и вот наша Изюмка уселась там с ней и сидит! – наперебой рассказывали вернувшиеся в табор цыганки встревоженному деду Командиру. – Карты свои по столу разложила, глаза вытаращила – и врёт вовсю! Гаджи плачет-заливается, а Изюмка то обнимает её, то воды принесёт, то давай в своё зеркальце пялиться и бормотать по-плащунски, то карточку мужа затребовала и руками над ней водит… ну, как всегда всё! Хлебом не корми, а дай концерт развести! На нас в окно махнула, «Идите в табор!» – кричит. Мы и пошли!
– Дуры! – в сердцах выругался Вано. – Что же вы её одну на ночь глядя бросили? А если гаджи вдруг милицию позовёт?
– Ну, вот ещё! Кто там позовёт? Гаджи культурная, вся хата в книжках! Ничего, прибежит наша Изюмка скоро!
Цыганки рассыпались по своим палаткам: каждую ждали голодные дети. Некоторое время Вано стоял, яростно скребя в затылке и глядя в меркнущее над полем серебристо-розовое небо. Затем сплюнул, натянул кепку и решительно зашагал к дороге в город, через плечо бросив внуку Юрке:
– За конями пригляди!
Домик за сломанной церковью с жасмином во дворе Вано нашёл быстро. Заходить не стал, заглянул с улицы в окно и, к своей радости, увидел, что в бабьи дела ему вмешиваться не придётся: Изюмка и хозяйка уже прощались. Не желая мешать, старый цыган присел на рассохшуюся лавочку у забора, достал пачку «Братишки», закурил и, отмахиваясь от комаров, прислушался.
– Так ты думаешь… думаешь, Воля?..
– Придёт, родная! Как есть тебе говорю: придёт! Ошибка вышла, начальники ошиблись, по пустой глупости твоего мужа взяли! Трёх дней не пройдёт – он вернётся! А ты себе пустого страданья в мозги не пихай! Сейчас ложись спать, а утром вставай, и – на работу! Да смотри, слёз никому не кажи, ходи канделяброй!
– Кем? Послушай, но ты же неправильно употребляешь это слово! – До Вано донёсся тихий смех. – Может быть, ты хотела сказать «королевой»?
– Королева – тоже хорошо, но канделябра – лучше! – не давала сбить себя с толку Изюмка. – Да главное, изумрудная, не в слове, а в видимости! Видимость у тебя должна быть, как у королевской канделябры: и спереди, и сзади, и на морде тоже! Тогда и Бог обрадуется, на тебя глядя, и удачи тебе пошлёт! А мужа жди, жди! Вернётся скоро! Да не забудь: долгая дорога, чужие люди, чужой город! Если так сделаешь – всё у вас хорошо будет!
– Ксеня Андревна! – Визгливый и пронзительный голос вклинился в ласковую Изюмкину скороговорку так неожиданно, что Вано уронил на лавочку папиросы. Обеспокоенно привстав, он увидел, что в освещённую комнату, со всей силы стукнув дверью о стену, ворвалась худая, растрёпанная тётка в зелёной, измятой, кое-как застёгнутой кофте. В свете лампы под бумажным абажуром Вано явственно видел тёткины рыжие, крашенные стрептоцидом волосы, выбившиеся из-под сбитой на затылок косынки.
– Ксеня Андревна, вы что же это творите-то? Вы на что цыганку в дом запустили? Это же додуматься надо, а ещё приличная женщина, в школе работает! Да эта голодранка уже, небось, все шкафы перерыла! Поди, и получку вашу нашла! Вы её в мою-то комнату не пускали? А ну держите её крепче, я за милицией сбегаю!
– Тоня, перестаньте кричать, не нужно никакой милиции, – спокойно отозвалась хозяйка. Вскочившую было с негодованием Изюмку она мягким жестом усадила на место. – Эта цыганка – моя давняя и добрая знакомая. Она зашла ко мне в гости и даже не заглядывала в вашу комнату. Ведь так, Изюмка?
– Очень нужно, брильянтовая! – фыркнула Изюмка. – Мне, дорогая, ничего твоего не нужно, мы люди честные, чужого не берём!
– Нет, вы погляньте, честная она! – расхохоталась Тоня. – Ксеня Андревна, велите ей торбу вывернуть, я своими глазами погляжу, как…
– Тоня, немедленно замолчите и уходите! – тихо, гневно велела учительница. – У вас, кажется, примус залило на кухне, вы слышите?
Тут уж Командир решил, что пора вмешаться.
– Изюмка! Джяса кхэрэ! Шунэс – гаджи кушэлпе[15]!
– Ой, пора мне! Ксеня Андревна, золотенькая, пора мне! Отец за мной пришёл! А ну, отойди от двери, холера крашеная! Растопырилась, как сеялка колхозная, – ни пехота не пройдёт, ни бронепоезд не промчится! Думает, очень мне её тряпки нужны, с собачьей свадьбы украденные! – последние слова Изюмка выкрикнула, уже выбегая из дома.
Увидев поднимающегося ей навстречу свёкра, она с облегчением вздохнула, слабо улыбнулась:
– Ты зачем здесь, дадо?
– Затем, что другие-то бабы давно по палаткам сидят! – Вано зашагал рядом с невесткой, изо всех сил напуская на себя сердитый вид. – Ну – много взяла?
– Да что тут взять? – отмахнулась Изюмка, поправляя сползший на шею платок и звонко шлёпая присевшего на лоб комара. – Тьфу, упыри, летают еропланами, как в лесу! Нечего взять, дадо. Учителка, денег в доме ни гроша, и мужа вчера забрали! Плачет, бедная, боится, что и её тоже заберут, с работы выгонят, и сыну худо будет: он у неё в военном учится… Я ей всего наобещала, жалко же… И что такое делается, зачем гаджэ друг дружку заарестовывают? Не живётся им спокойно, всё врагов у себя под кроватями ищут!
– Так ты весь вечер в дому просидела и ни копейки не взяла?! Ну что за… – тут Вано умолк на полуслове, потому что внезапно вспомнил о том, что оставил на лавочке у дома «учителки» едва начатую пачку папирос. Сплюнул, выругался и повернул обратно, бросив невестке:
– Марш в табор, кура безголовая!
Пачку «Братишки» никто не тронул: она лежала на краю лавочки. Вокруг уже совсем смерклось, и жёлтый, освещённый лампой квадрат окна чётко вырисовывался за тёмными жасминовыми зарослями. Присмотревшись, Вано увидел раскрытую дверь шкафа, свесившиеся из него кружевные наволочки. Стоящая к нему спиной женщина молча, быстро и сосредоточенно рылась на полке под стопками белья. От дверцы шкафа падала густая тень, и Вано видел лишь мелькающий в свете лампы острый костлявый локоть из-под закатанного зелёного рукава. Вано зевнул, отвернулся, взял с лавочки свои папиросы и неторопливо зашагал обратно.
Наутро Изюмка вместе с другими цыганками привычно отправилась в город. И уже через час женщины примчались с Миусской площади с вытаращенными глазами:
– Дядя Вано, нашу Изюмку милиция забрала! Нет, не за то, что документов нет! Ещё хуже! Гаджи прямо на неё показала, сказала – эта цыганка у меня вчера сидела и золото из шкафа унесла!
Оказалось, что милиционер подошёл, когда Изюмка, сидя на лавочке возле автомата с газированной водой, вдохновенно сочиняла двум смеющимся студенткам про любовь и трудную дорогу. Вместе с ним была «вчерашняя учителка».
– Вот эта, вы говорите?
– Да, товарищ милиционер, это она… Зачем же ты так поступила? Ведь это же было последнее, понимаешь, – последнее! – тихо, без гнева спросила Ксения Андреевна у ошеломлённой цыганки. – Ведь мне, может быть, придётся… далеко ехать! Ты же об этом знала!
– Миленькая моя, да что ты такое говоришь? – залепетала Изюмка. – Ты же мне сама всего дала! Яичек дала, хлеба, картошки! И твоя соседка видела, что я не украла! Родненькая, ну вспомни же, я же…
– Пройдёмте, гражданки, в отделение.
Разумеется, в отделение милиции вслед за отчаянно протестующей Изюмкой примчались все таборные цыганки. Разумеется, было много крика, воплей и страстных убеждений в том, что Изюмка – не воровка. Но, к ужасу цыганок, положение оказалось отчаянным. Из дома учительницы пропали три червонца денег и украшения. Пропажу хозяйка обнаружила наутро, на её плач прибежала соседка и объявила, что, конечно же, всё взяла цыганка. Соседка же и убедила рыдающую Ксению Андреевну поскорей одеться и бежать на площадь, где «эти галки с утра до ночи советских людей дурят». Учительница побежала на Миусскую, где фланировала по площади, приставая к прохожим, целая команда гадалок, – и сразу же узнала среди них Изюмку.
– Миленькая, родненькая, ненаглядная, но это же не я! Клянусь тебе, – не я! Хочешь – на сына забожусь, что не я? – плакала Изюмка, сидя на расшатанном стуле в отделении милиции. Милиционер, морща лоб, старательно писал протокол со слов пострадавшей.
– Да, она сама вошла в дом… Да, мы разговаривали, она мне… гадала. Я сама ей дала еду и двадцать копеек денег. Нет, в шкафы она не заглядывала, но… Конечно, я выходила в кухню, чтобы собрать для неё продукты… Зачем собирала? Но она была такая оборванная, босая…
– Ну что же вы, ей-богу, гражданка Софронова, как маленькая, – сурово говорил милиционер. – Разве можно этот народ в дом впускать? Вот теперь и разбирайся с вами… А ты говори, куда украденное дела! Возвращать будешь?
– Миленький! Драгоценный, алмазный, да я же не брала ничего! Я же в комнате сидела, никуда не уходила! Красавица моя, да ты всего на минуточку в кухню ушла! Ну что бы я успела за ту минуточку, сама подумай? – плача и ловя руку учительницы, умоляла Изюмка.
– Перестань, – устало сказала Ксения Андреевна. – Как тебе не стыдно? Ты же всё знала, ты сама мне говорила… И всё равно взяла последнее! Как же ты можешь клясться сыном? Неужели ты совсем ничего не боишься?
– Да что вы её воспитываете, гражданка? – бурчал милиционер. – Эту породу не перекуёшь… Будешь говорить, где краденое, или нет? Дура, скажи, тебе по суду скидку дадут!
Изюмка, повалившись растрёпанной головой на стол, отчаянно завыла. Учительница смотрела на неё со странной смесью отвращения и сострадания.
И в это время с грохотом распахнулась входная дверь – и на пороге кабинета вырос дед Командир в вылинявшей будёновке, из-под которой воинственно торчали сивые кудри. В руке его была красноармейская книжка, которую Вано держал перед собой как щит, грозно глядя на растерявшегося милиционера.
– Здравствуйте, гражданин, вы по какому вопросу?
– Здравствуй, товарищ милиционер. Вот по этому я вопросу, – сурово кивнул старик на Изюмку. Та подняла на него мокрые, отчаянные глаза.
– Дадо, совлахава, мэ ничи на чёрдём[16]!
– Закэр муй, дылыны, мэ джином[17]! Товарищ милиционер, моя дочка ничего взять не могла. Она тому не обучена. Мы – цыгане честные. Я всю гражданскую с красной армией прошёл, на Перекопе был, вот мои бумаги, сам гляди!
Милиционер неуверенно усмехнулся, но красноармейскую книжку всё же взял. Перелистал, поднял заинтересованный взгляд на сурового плечистого старика. Командир, не замечая этого, смотрел на изумлённую учительницу.