– Хватит, Анатолий Егорович, хвосты собакам крутить, пора к делу привыкать. Со мной пойдёшь, на работу.
Церковь прошли.
– Деда, а давно её строили?
– Давно, ещё раньше меня.
– Какая красивая.
– Ты туды не лазь – там зерно колхозное хранится. Сторож не подстрелит, так поймает – штраф припишут.
– Не полезу – я мышей боюсь.
Подошли к круглой башне возле сарая. Егор Иванович:
– Водокачка. Видишь крюк? Я скажу – за него дёрнешь. Он лёгкий.
– Я, деда, не достану.
– Достанешь. Подставку дам.
Егор Иванович работал конюхом в колхозе. И теперь мы пришли на конюшню. Дед стал возиться с упряжью, а я вертел головой по сторонам. Зачем он привёл меня сюда? Какую даст работу? Хорошо бы воробьёв заставил позорить. Я бы мигом на стропила забрался. Только жалко «жидов». Может навоз надо убирать? С лопатой бы управился, только боюсь конских копыт.
Между тем, Егор Иванович оседлал лошадь, вывел во двор.
– Иди сюда, внук, смелее.
Крепкие дедовы руки подхватили меня, усадили в седло. Безнадёжно далеко от ботинок болтались стремена. Дед покачал головой:
– Ну, ничего, лошадка смиренная – доедешь. Крюк помнишь? Езжай-ка, дёрни за него.
С того момента, как взлетел в седло, я не чуял своего сердца. Оно будто ещё выше подскочило и теперь парило где-то в облаках и никак не хотело возвращаться на место. Лошадь ступала, понуро опустив голову. Седло качалось и подкидывало, а я сидел в нём гордый и счастливый, держа в руках перед собой уздечку, как руль машины. Лишь однажды тревожно ёкнуло в груди, когда по дороге, обгоняя нас, промчался всадник галопом. Мой скакун поднял голову и, сотрясаясь всем телом, заржал, приветствуя собрата. А может быть, осуждая – куда несёшься, мол, сломя голову.
Крюк действительно легко подался. В сарае загудело. Я вернулся на конный двор и катался по нему, покуда дед не послал выключить насосную станцию. Закончив все дела, собрались домой.
– Деда, а что там гудело?
– Пойдём, глянем.
Он отпёр замок на сарае, распахнул дверь, щёлкнул выключателем. Электромотор, насос, ремни, лужа на полу, запах масла. Ничего замечательного. Егор Иванович взял маслёнку с носиком как у чайника, да, пожалуй, ещё длинней, и полез чего-то смазывать. В дверях замаячила тень.
– Больно быстро ты ноне откачался, Егор Иванович. Аль сломалось чего? Я только мыть наладилась, а воды – тю-тю.
То была тётя Нюра Саблина, отцова сестра. Дед, я знал по домашним пересудам, сватью недолюбливал и пробурчал что-то, не прекращая своего занятия.
– А это чей же такой херувимчик? Никак Толяша Агарковых. Как вырос – не узнать. Ты что ж в гости не приходишь? Шурку попроведать…
– Я к вам дороги не знаю, а то бы пришёл.
– Ну, а я-то знаю. Со мной пойдёшь?
Я покосился на деда. Тот продолжал возиться с маслёнкой и бурчать себе под нос.
– До завтрева-то починишь, Иваныч?
Анна Кузьминична взяла меня за руку и повела к себе домой.
У тётки житьё гораздо веселей, хотя, может быть, не такое сытное, как у бабушки – хозяйка готовила редко.
– Ты, Толька, жрать захотишь, не стесняйся – бери, что приглянется. Вон сахар в горшке, молоко в сенях или погребе. Да ты к погребу не подходи – Шурке скажи. Шурка, балбес, смотри за братом, чтоб в погреб не упал.
У бабушки то блины на столе, то лапша из петуха. В сенях бочка стоит с клюквенным квасом, а на полатях мешок с сухарями. Я дырку проковырял и похрумкивал тайком, чтобы баба Даша не услыхала. Сухари мелкие, кислые, из домашнего хлеба. А у тётки и вправду сахар хранится в горшке, который малышам подставляют – зато крупный, пиленый. Возьму кусок – полдня грызу и облизываю.
Саня, брат – пацан что надо, хотя, конечно, намного старше меня, он даже старше Люси. Сделал мне свисток из ивового прутика. Я сначала так свистел, а потом Саня туда горошину опустил, и стали получаться милицейские трели. Я дул в него – дул, пока щёки не заболели. Вечерами мы ходили в огород грядки поливать. В этом краю деревни огороды вскапывали далеко от жилья, но рядом с озером. Поливать удобно, а охранять – никакой возможности. То-то раздолье пацанам, думал я, обозревая зелёное царство – ни собак, ни сторожей. А про хозяев – редкие лентяи, колодец у дома выкопать не могут.
Саня сделал мне лук, а копьянки для камышовых стрел согнул из консервной банки. Такой стрелой кого убить – плёвое дело. Я забросил свисток и целыми днями, пока брат был в школе, стрелял из лука в цель – на меткость, вверх – на высоту полёта. Хвастал, что пойду на болото и настреляю уток.
– Сходи-сходи, – кивала Анна Кузьминична. – А то картошка эта совсем опостылела.
Она была пьяницей, и её уже несколько раз выгоняли с фермы, где она работала дояркой, а потом снова звали, потому что людей в колхозе не хватало. В доме у неё не было никаких запасов, а за душой – никаких сбережений. Но была корова, был огород, за которым Сашка ходил. Был сахар в горшке. Был ковёр на стене с тремя богатырями. Я частенько забирался на тёткину кровать, чтобы рассмотреть их оружие.
Зимой Саня спал на печи, а на лето перебирался в сени. Здесь стояла старая кровать. И хотя на ней постели не было, но было много старых шуб, тулупов, фуфаек, и были две большие мягкие подушки. В первую ночь Анна Кузьминична позвала:
– Толя, айда ко мне спать – на печи, поди, жестко.
Я отмолчался, будто спал. А Сашка пробурчал:
– Мы завтра в сени переберёмся.
И перебрались, хотя на дворе ещё прохладно по ночам – был месяц май. Прихватили лампу керосиновую. Саня стал читать толстенную книгу «Тысяча и одна ночь». Это были сказки, только странные какие-то, будто для взрослых. Сашка читает, а я уткнусь носом в его холодное плечо и слушаю. А потом говорю:
– У меня, Саня, будет самая красивая жена.
Брат покосился на меня снисходительно:
– Чтобы иметь самую красивую жену, надо быть самым сильным мужиком.
– Не-а, я буду самым богатым.
В кино пошли, ухитрившись как-то без билетов прошмыгнуть. В зрительном зале вместо кресел с номерами лавки – садились, кто куда хотел или успел. Пацанам вообще место было на полу в проходах или на сцене у экрана. Саня предусмотрительно прихватил крапивный мешок, расстелил, сам уселся, меня на колени посадил.
Фильм назывался «Мамлюк». Ну, я Вам скажу, картина! Мы как вышли из клуба, я её тут же начал брату пересказывать. Со своей версией сценария и счастливым концом, конечно. Саня слушал, не перебивая. Брели мы, не спеша, тёмной улицей и оказались возле церкви. Брат остановился:
– А хочешь, в мамлюков поиграем?
– Сейчас?
– Конечно.
– Вот здорово! Давай.
– Я сейчас залезу в гарем за красавицей, а ты пошухери. Если янычары нагрянут – свисти. Понял?
Я понял и прижался к холодной стене, вглядываясь в тревожную темноту, прислушиваясь ко всяким шорохам. Саня, цепляясь за выщерблины в кирпичах, ловко по вертикальной стене полез вверх и пропал в дырке обрешёченного окна. Я представлял, как по связанным простыням спускается вниз красавица из гарема турецкого султана. Потом мы бежим прочь тёмной улицей, и громче наших лёгких шагов шуршат её шёлковая юбка и парчовая накидка, в лунном свете блестит золотистый шарф. Спасаясь бегством, она напоминает яркую птицу с южных островов, бьющуюся о прутья клетки. Смерть преследует нас по пятам. Однако красавица надеется на нас – верных и бесстрашных мамлюков. И мы, конечно, не подведём – умрём, костьми ляжем, но спасём беглянку. А потом женимся. Нет, конечно, женюсь я, а Саня будет стоять с кривой саблей за моей спиной и следить за порядком на свадьбе.
Через бесконечно долгое время из дыры в окне чуть не на голову мне упал крапивный мешок чем-то заполненный. Потом спрыгнул Саня.
– Красавица в мешке? – удивился я.
– Тихо! Пойдём отсюда.
Я всё понял – в мешке зерно, о котором говорил дед. Сашка в церковь не за пленницей гарема лазил, а воровать. Да ещё меня привлёк, не совсем летнего. Ну, погоди, братан! Я обиду затаил и назавтра наябедничал тётке. Анна Кузьминична плавилась в похмельной истоме. Моя информация её взбодрила.
– Шурка! Сколь раз тебе, паразиту, говорить, чтоб в церкву не лазил?
– Чё разбазлалась? – отмахнулся Саня. – Иль курей прикажешь твоей гущей кормить? Куры сдохнут, и мы с голоду помрём.
А ведь Санька-то прав, подумал я. И ещё вспомнил, как прошлым летом поучал меня отец, вынимая дикую утку из петли: «Когда для семьи – это не воровство, воровство – это когда для себя». И мне стыдно стало за своё наушничество. Но как он с матерью разговаривает! Попробовал бы я так – вмиг языка лишился.
Впрочем, и Анна Кузьминична не настроена была прощать грубость сыну. Она вооружилась поленом и бочком, бочкам стала подкрадываться к нему. Каким-то чудом в последнее мгновение Санёк увернулся от нацеленного в голову удара и задал стрекача. Перемахнул через плетень, а посланное вдогонку полено поцеловалось с глиняным кувшином, жарившимся на солнце. Черепки его смотрелись жутко.
Я хотел удрать к бабке, но подумал, что это было б верхом предательства по отношению к брату. Вместе уйдём, решил я и остался ждать. Анна Кузьминична попила бражки и легла спать. Мне одному страшно было в сенях, и я перебрался на печку. И повёл разговор, который должен был облегчить мою, сгоравшую от стыда, душу.
– Тёть Нюр, ты зачем пьёшь?
– Я, племяш, без Лёньки стала пить. Умер залёточка мой, от ран, от войны проклятой. Какой был мужик! Как они с твоим отцом дружили. Эх, кабы жив-то был, рази я такая была?
Саня, наверное, простил моё предательство. А может, просто попрекать не стал. Золотой человек! Появился он на следующий день, когда тётя Нюра на дойку уехала – попил молока из кринки, похлопал себя по животу:
– Порядок. Пошли, Антоха, рыбу ловить.
Шли мы долго. Впрочем, церковь отовсюду видна: оглянешься – кажется, и деревня рядом. Саня разделся до трусов и полез ставить сети. Растянул её у самых камышей, дырявую, мелкоячеистую. Вылез весь облепленный водорослями, как водяной:
– Бутить будешь?
Взглянул на гусиную кожу его ног и схитрил:
– Я, Саня, пиявок боюсь.
Схватил палку и кинулся по берегу бегать с дикими воплями, пугая за одно и рыб, и комаров. Саня, синий уже весь, снова полез в воду – честно отбутив, снял сеть. Ни много, ни мало, а с полведра рыбёшек запуталось. Да никакого-то там карася – гольян бескостный. Анна Кузьминична прокрутила наш улов через мясорубку и нажарила котлет. Мир в семье был восстановлен. Я на радостях разболтался:
– В деревне жить можно и без работы. Была б корова да огород, да куры. Ещё рыбалкой и охотой кормиться можно.
– Завтра на охоту пойдём, – пообещал Саня. – Крыс ловить.
Я хотел было взять лук и стрелы, но брат отсоветовал:
– Палка лучше подойдёт.
Ватага подобралась большая. Был даже мальчик моих лет – Сашка Мезенцев, которого почему-то все звали Журавлёнок. Отношения между ребятами приятельские, шутки безобидные. На нашей улице такого явно не хватало.
Базовки опустели от скота – коров перегнали в летние лагеря, на пастбища. В открытых на обе стороны коровниках порхали воробьи, свистели крыльями голуби, шныряли крысы – одна мне чуть ноги не отдавила. По-поросячьи поворачивая голову, припадая на передние, будто больные, лапы, она, нисколько не боясь, спешила по своим делам.
Саня прихватил с собой капканы. Насторожив, расставлял в норы и возле них. Я ни на шаг не отставал от него, боясь крыс.
– Какие они противные. Я бы их палкой, палкой…
Кто-то сбросил на пол гнездо с воробишатами – они подыхали, желторотые, большебрюхие, совсем голые. Тоже противные, но их было жалко. Потом жалость затопил азарт – капканы хлопали, крысы пищали, ребята бегали по коровнику и лупили их палками. И я бегал и орал, рискуя сорвать голос:
– Вот она, вот! Попалась!! Крыса! Крыса!
Домой пошли, когда проголодались. Убитых крыс за хвосты связали попарно, подвесили на шест и несли вдвоём, как охотники волка с картинки из сказки. За сданных грызунов колхоз платил деньги немалые – можно даже велосипед купить, о котором мечтал мой брат.
У околицы, на берегу гусиного пруда Ляги нас остановил Ваня Коровин, по прозвищу Колхозный Бугай. Он был здоровяк, каких поискать, ему давно исполнилось восемнадцать, но в армию его почему-то не брали. Коровин одним словом пленил всю ватагу, отобрал добычу, забросил её в камыши, отобрал и капканы, а пленных обратил в рабов. Объявил себя падишахом, и все должны были ему поклоняться. Колхозный Бугай щедро раздавал тумаки налево и направо, приучая к покорности. Потом устал и назначил Витьку Бредихина и Генку Назарова своими мамлюками, и теперь они раздавали тумаки и крутили руки за спину непокорным.
Бугай сидел, по-турецки скрестив под себя толстые ноги, и указывал пальцем на очередную жертву. Мамлюки кидались на неё, тащили к падишаху, и по его желанию несчастный раб должен была петь, плясать, читать стихи, рассказывать анекдоты – короче, развлекать своего господина.
Мне игра понравилась, а Сане нет. Он под шумок смотался и вскоре вернулся с настоящим ружьем. Нацелил его Коровину в морду:
– Щас я тебя убью, подлюга. Кровью умоешься.
Падишах сильно испугался, затрясся и стал похожим на дурочка. Видимо, когда-то в детстве его здорово напугали. А я подумал, как такого в армию – он ружья боится.
– Лезь за крысами, сволота! – Сашка был действительно страшен – скрипел зубами, вращал глазами.
– Беги, – хрипло сказал он, когда Колхозный Бугай весь мокрый положил к его ногам связку крыс.
Бывший падишах безропотно побежал прочь, смешно взбрыкивая толстыми ногами.
Дома я пытал брата:
– Откуда у тебя ружьё?
– Тс-с-с, – Саня приложил палец к губам. – От отца осталось.
Утром, когда Анна Кузьминична уехала на дойку, а мы нежились в кровати, в сени ворвался Колхозный Бугай со своими мамлюками и Журавлёнком. Я так думаю, это он следил за нашей избой (живёт по соседству) и сообщил Коровину, когда хозяйка дом покинула. Ну, погоди, предатель, я с тобой ещё поквитаюсь. А пока мне пришлось удирать на печку. На Сашку навалились гурьбой, связали руки и стали пытать. Его щекотали, щипали, стегали ремнём, требовали:
– Отдай ружъё.
Потом развязали и столкнули в подпол:
– Помёрзни.
На столе появились две бутылки вина с облитыми сургучом горлышками, на закуску нарезали хлеба, луковиц, и незваные гости принялись пировать.
– Журавлёнок, слазь на печку, накостыляй городскому.
Санька Мезенцев не смел ослушаться. А когда его веснушчатая рожа появилась из-за шторки, я так саданул ему пяткой в лоб, что не будь сзади тёткиной кровати, он брякнулся бы на пол и, наверняка, убился.
– А городской-то шустрый. Выпьешь, малец?
– Давай, – сказал я, гордый похвалой и готовый биться насмерть.
Мне налили полстакана красного вина. Я выпил – на губах сладко, в животе горько. Голова закружилась.
– Закусить?
– Не-а…
– Силён!
Край печи, труба, потолок закачались, как от качки, пошли ходуном по кругу. Боялся, что упаду, жался к стене, жался и всё-таки упал. За столом дружно захохотали. Я подумал – над чем, сунулся посмотреть и полетел вниз, оборвав занавеску. Упал на лавку, а с неё на пол. На лбу шишка соскочила, а я стал смеяться и звал Журавлёнка бороться. Тот отказался, хныкал, что сломал шею, падая. Потом я стал за брата просить. Но Коровин потребовал выкуп – брагу. Впрочем, флягу они сами нашли, выпили ковшик – не понравилась, тогда туда же и помочились. Потом побежали во двор с криками: «Пожар! Пожар!» Это они хотели брата запугать. А я – дверь на задвижку и подпол открыл, хотя меня мотало из стороны в сторону. Саня вылез, всё прибрал, меня в тёткину кровать уложил, приказал:
– Молчи.
Матери сказал:
– Заболел.
Анна Кузьминична лоб мой пощупала, покачала головой. Я лежал, а голова кружилась. Богатыри с ковра смотрели заинтересованно – что-то будет. Чайник с полки подмигнул – молчи, брат. А родственники на многочисленных фотографиях на стене осуждали – ишь, нализался, паршивец. Я сунул голову под подушку и кое-как заснул.
Отца увидел неожиданно – шумного, радостного, в скрипучем кожаном пальто. Нет, ошибся – шумный, но не радостный. Ругались они с Анной Кузьминичной. Ругаться начали ещё до моего рождения, не поделив наследство умершей жены их старшего брата Фёдора – няни Матрёны. При встречах просто продолжали с того места, на чём остановились, а так как каждый считал себя правым, то упрёкам и оскорблениям конца не было видно.
– Убирайся, я сказала! Убирайся, падла, из моего дома! – кричала тётка, далеко брызгая слюной.
– Что ты орёшь? Что ты орёшь, дура? – кричал отец и размахивал руками.
Сашка сидел на краю кровати, облокотившись на дужку, глядя отрешённо в пол. Отцов друг и сосед Саблиных Фёдор Андреевич Мезенцев с любопытством заглядывал из сенец. Я по привычке кинулся на печь-спасительницу, но попал в отцовы руки.
– Зарублю! – Анна Кузьминична метнулась в сени.
Там за дверью у стены лежал топор. Отец толкнул её в плечо, и она повалилась на кровать.
– Пойдём, Егор Кузьмич, пойдём от греха, – звал Мезенцев.
Анна Кузьминична, уткнувшись в подушку, громко рыдала. Фёдор Андреевич и отец со мной на руках вышли. Стояли возле Мезенцевых, курили, тихо переговариваясь и прислушиваясь, как долго успокаивалась во дворе Анна Кузьминична.
Домой к бабе Даше шли потемну. Отец держал меня за руку и рассказывал о своей семье. Кузьма Васильевич Агарков, отец отца и мой дедушка, погиб на фронте в неполных сорок лет, но уже имел одиннадцать детей, крепкое, самостоятельно нажитое хозяйство – двенадцать лошадей, три амбара с хлебом, дом, как игрушку. Уходя на войну, наказывал жене: «Береги последыша пуще всех – кормилец твой будет». И верно сказал – доживала свой век бабушка Наталья Тимофеевна в семье младшего сына.
– И умерла на моих руках, как раз в день твоего рождением, – отец тяжело, с надрывом вздохнул.
– А где теперь твои братья и сёстры, мои дядьки и тётки?
– Ну, одну-то ты знаешь. А остальные…
Старший в семье, Фёдор, был ровесником дедушке Егору Ивановичу, погиб на фронте где-то под Воронежем. А в Гражданскую хотел его Колчак забрать в свою армию, но Фёдор убежал и по лесам скрывался. Потом в тюрьму попал, и беляки собирались его расстрелять. Да красные их так шуганули, что не до Фёдора стало. Другой брат, Антон, умер в голодный год.
– Сестёр-то всех я и не упомню. Кто умер до моего рождения, кто после. Нюрка-то, ох и притесняла меня в детстве – противная была. А вот мужик у ней, Лёнька Саблин – золотой человек, помер от ран фронтовых, не долго после войны-то пожил. Э-эх, жизня наша…
Отец уехал, оставив меня в Петровке – уехал чуть свет, не попрощавшись. Я с ним спал на кровати в сенях, но так и не услышал, как он вставал, собирался, завтракал, заводил мотоцикл. Проснулся – отца и след простыл. Забыл я вчера пожаловаться на свою безрадостную жизнь, попроситься домой – думал, ещё успею. И не успел.
И снова потянулись скучные дни. Дед дулся на меня, на работу больше не звал, вечерами уходил к соседям в карты играть. Я к бабушке приставал:
– Расскажи сказку.
– Не знаю, родимый.
– Ну, так про старину расскажи. Как жили.
– Как жили? Хлеб жевали, песни певали, слёзы ливали…
– Баб, а почему тебя Логовной зовут?
– Имя, стало быть, у отца такое было. Да я его и не помню совсем.
– Айда, баб, в карты играть.
В «пьяницу» играли, потом в «дурака». Я жульничал бессовестно, подкидывал всё подряд. А Дарья Логовна, проигрывая, добродушно сокрушалась:
– Масть, масть, да овечка…
Поглядывала на часы – старинные, с гирькой на цепочке – и будто намекала:
– Ох-ох, уж полтринадцатого…
А я скучал.
Приехала из Каштака мамина младшая сестра, тётя Маруся Леонидова, с дочкой Ниной, моей сверстницей. Двоюродная сестричка мне понравилась. Счастливая, как мотылёк, резвящийся над полевыми цветами, она сверкала румяными щёчками и показывала в развесёлой улыбке все свои ровные зубы. В её глазах горел хитрый огонёк, и они искрились так, что было трудно разобрать, какого же они цвета – скорее всего это цвет озёрной воды в солнечный день.
Приехали они на телеге, забрали почту на почте и завернули к «дедам» кваску попить.
– О-о-о! Парнишка городской! Поехали с нами. Мы тебе настоящую мужицкую работу дадим, а то бабка старая тебе последние зубы выпердя.
До Каштака путь не близкий. У меня руки устали за вожжи держаться. Я их опустил, а конь сам по себе – цок да цок копытами по просёлку – дорогу знает. Пассажирки мои легли поудобней, и…..
– Вот кто-то с го-орочки спустился
На-аверно милый мой идёт….
В два голоса – заслушаешься. Я себя сразу мужиком почувствовал: степь да степь кругом – а вдруг кто нападёт. Ну, там, почту отнять, женщин обидеть. Вспомнил, как мамлюки сражались, придвинул кнут поближе – отобьюсь.
А вокруг-то – русское поле без конца и края! Трепал седые кудри ковыля проказник ветер, серебрились глянцевые блюдца солончаков, и горьковатый запах полыни оставлял во рту вкус мёда. Невидимые в небесах заливались жаворонки, и, словно эхом отражаясь, в травах вторили им скрипки кузнечиков. Солнце плавилось, и плыли облака, неспешно переворачиваясь в небе….
Хозяйство у Леонидовых большое, но какое-то неухоженное. День-деньской поперёк двора свинья лежит, здоровущая, как корова, только круглая в боках. А вокруг неё снуют поросята. Корова с телёнком, овцы, те только на ночь приходят, а днём где-то шляются. Но точно знаю – не в табуне мирском, а сами по себе. Куры везде и всюду – на дворе, в стайках, на огороде, на крыше бани. Их помёт и на крыльце, и в сенях. Но самое противное – это гуси. В Увелке гуси, как гуси – один шипит и шею вытягивает, остальные кучей отступают. Им покажешь пальчиками ножницы, и они боятся. А эти, будто бабой-ягой воспитаны – бросаются всем стадом и сразу щипаться. Они когда первый раз на меня гурьбой кинулись, я так испугался, что «мама!» закричал и на крыльцо через две ступеньки влетел. Ладно, никто не видел, а то скажут, хорош мамлюк – гусей боится. Решил в долгу не оставаться – набрал камней и стал к ним, пасущимся на лужайке, подкрадываться. Полз через лопухи, что у плетня, смотрю – яйцо куриное. Про гусей забыл и к тётке побежал.
Мария Егоровна сокрушается:
– Черти их узяли – кладутся, где хотят. Ты, Толя, пошукай-ка по усадьбе, можа ещё найдёшь.
На два дня увлекло это новое дело. Я взбирался на плоскую крышу бани и, как Следопыт из книжки Филимона Купера, подмечал места, куда в одиночку ходят куры. Расчёт мой был верен – сами они указали свои потайные гнёзда. Яиц я набрал – видимо-невидимо. Умел бы считать – похвастался. Хозяин дома Николай Дмитрич меня похвалил:
– Вот что значит, пацан. Мать, родишь мне сына? А то я тебя, наверное, выгоню.
– И-и-и…. выгоняла, – Мария Егоровна добродушно махнула рукой.
Семья у них была дружная.
Сестра Нина как-то вечером позвала меня в гости к родне. Мальчишка, наш сверстник, скакал на одной ноге, строил рожи и казал язык кому-то в раскрытое окно, из которого пузырилась белая занавеска:
– Тётя достань воробушка. Тётя достань…
Наш визит отвлёк его от этого бестолкового занятия, хотя мы сами не показались ему достойными внимания. Он стал собирать у окна неустойчивое сооружение из трёхного стула, дырявого ящика и ещё какого-то хлама. Рискуя упасть, взобрался на него и сунул руку за наличник. Увидев там солому и перья, а также беспокойных воробьёв на крыше дома, я догадался о цели его хлопот.
Из дома вышла красивая девушка лет восемнадцати:
– Серёжка, уши оборву.
Мальчишка лишь голову повернул – неустойчивое сооружение рассыпалось под его ногами, и он, чтобы не упасть, повис на ставне, дрыгая ногами. Прыгать вниз боялся.
– Валь, сними.
– Я штаны с тебя сейчас сниму.
Девушка осторожно двумя пальцами сорвала стебелёк крапивы и сунула брату, оттянув поясок штанов.
– Дура-а-а-а! – отчаянно завопил мальчишка и отпустил ставню.
Валя подхватила его, падающего, и тем же замахом перебросила через плетень.
– Сунься ещё к воробьям.
Придерживая штаны обеими руками, Серёжка убежал по улице без оглядки.
– А это чей такой мальчик? – она взяла меня за руки и присела на корточки так, что её смуглые полные колени упёрлись в мой живот.
У неё было красивое лицо, глаза и губы. Да что говорить – предо мной было само совершенство. Я вдруг понял, что это она – невольница из гарема, женщина моей мечты. Та, ради которой я готов был совершить массу подвигов и погибнуть, не моргнув глазом.
– Ух, ты, глазища-то какие, прям как у девки! – она взъерошила мои волосы. – Как тебя зовут?
А я онемел. Влюбился и дар речи потерял. Только краснел и чувствовал, как подступают слёзы. Наверное, так много обожания и восторженности светилось в моих глазах, что не осталась девушка равнодушной, от ворот оглянулась ещё раз:
– Чёрт! Прямо так завораживает. Кабы не был такой лилипут, тут же влюбилась.
С Серёжкой мы не подружились, но вот сестра его с того вечера не шла из моей головы. Чего только я не передумал, кем только себя не представлял, в какие только перипетии не загонял себя в фантазиях, но итог был один – моя свадьба на прекрасной Валентине Панариной. Мой жизненный опыт подсказывал, что для женщины главное счастье – выйти замуж за хорошего человека. А уж лучше меня-то разве есть кто на свете?
Замечтался я, влюблённый, затосковал и не заметил, как загудела деревня однажды с самого утра. Поначалу лишь женщины по дворам бегали, наряженные, потом гармошки зазвучали, лады пробуя, песни позывая. А в домах ели и пили. К вечеру застолья выплеснулись на улицы. Запел, заиграл, загулял Каштак.
Мария Егоровна пришла домой, раскрасневшаяся от выпитого.
– Нинка! Папку тваво Малютины-гады убили.
Притиснула дочкину головку к животу, и обе в голос заревели.
История эта была давняя. Выпили как-то мужики и уже в ночь поехали в Петровку за водкой – добавить решили. Машина застряла в топком берегу Каштакского озера. Николай Дмитрич за трактором вернулся. А Володичка Малютин рукой махнул:
– Пешком быстрей доберусь.
Остальные в машине уснули. Николай Леонидов трактор лишь на утро пригнал, а Володичка сгинул. Через три дня его всплывшее тело выловил Трофим Пересыпкин в Каштакском озере, но денег, собранных на водку, при нём не нашли. И слухи пошли – мол, Колька Леонидов из-за денег Малютина убил. Прокурор Николая Дмитрича к себе в райцентр вызвал, допросил и отпустил, не найдя за ним вины. Многочисленные Малютины рассудили по-своему, и за Володичку пообещали отомстить убийце и вору Кольке Леонидову.
Поплакав с дочерью, попричитав, Мария Егоровна опять ушла. А вернулась поздней ночью, с мужем распевая песни. Правда, рубаха на Николае Дмитриче была порвана, и под глазом багровел синяк, а в остальном держался он далеко не покойником.
Марию Егоровну никак нельзя было назвать равнодушным человеком. Она либо шумно ликовала, либо также горевала, либо просто пела, когда не было повода как-то реагировать на обстоятельства. Наутро притянула меня к себе, как Нину вчера:
– Дедушка-то наш помер – плач, Толик, плач родименький: легче будет.
У меня сердце защемило от жалости. Вспомнился молчаливый, всегда, будто на что серчавший, дед. Скоро лошадку заложили, и поехали мы с Марией Егоровной в Петровку.
Гроб стоял во дворе чужого дома, и дедушка наш, Егор Иванович, ходил тут же, в толпе народа, без всегдашней кепки. Оказывается, умер двоюродный брат его – Василий Петрович Баландин, которого по-уличному звали Краснёнок. Это прозвище он заслужил под колчаковскими плётками давным-давно, когда ещё не было на свете и отца моего.
Забытый всеми, сидел я в сторонке на куче дров и страдал от разлуки с любимой девушкой. Здесь и разыскала меня бабушка:
– Скромный ты у нас, Толя, хороший. Другие огольцы снуют везде, норовят к столу да в лучший угол, а с тобой никаких хлопот.
И утёрла слёзы кончиком чёрной косынки.
Приехали родители.
– Всё, – заявил я. – Ни дня здесь больше не останусь. Или… женюсь.
Отец горестно вздохнул и положил мне на голову тяжёлую руку.
Вернулся домой под самый праздник. Официально – это День молодёжи, а мы его по-татарски – сабантуй. Следом Саня Саблин прибыл – то ли у матери отпросился, то ли самовольно сбежал из Петровки на скачки поглазеть. Мама говорила, дедушка Егор Иванович заглядывал, погарцевал на скакуне верхом у ворот – и в лес. Мы тоже с Саней пошли. Отец дал нам три рубля на лимонад и мороженое. Сашке, конечно, дал, и он теперь подозрительно косился на бугорских ребят – не отняли бы.
Народ валом валит, с сумками, авоськами, песнями, гармошками. В деревнях мужики в кепках ходят, а тут сплошь и рядом – шляпы. Сане в диковинку. Затеяли игру – кто больше увидит этих цилиндров на бестолковках. Думаю, брат меня обжулькивал, как я бабушку в картишки – считать-то из нас двоих умел только он.
Так, играя, добрались до леса. А он из дикого, девственного превратился в парк культурного отдыха. Меж двух лиственниц натянут плакат – мол, с праздником, молодёжь. На каждой полянке компания – постелили клеёнку или покрывало, разложили закуски, пьют, поют и веселятся. Опять же гармошки, гитары. Буфеты, автолавки, просто лавки со снедью, и везде очереди.
На самой большой поляне соорудили сцену, и ансамбль из Южноуральска современную эстраду выдаёт. Среди танцующих не только молодёжь – старики ковыряют траву каблуками, кепки о земь и вприсядку. Старушки молодятся, дробят в кругу – пыль поднимают каблуками, разгоняют юбками, повизгивают. Музыке не в такт, да и не нужна им музыка – веселья через край и так.
Мы пока с Сашкой всё обошли, скачки конские проворонили. Самое интересное – ради чего брат и приехал. Обидно. Деда я тоже не увидел – а мечтал скакуна попросить, погарцевать. Тут как раз какой-то лихач подкатил верхами в торговый ряд, в самую толчею. Ну, конь его и взбрыкнул. Я видел, как высоко мелькнуло копыто, одной женщине прямо в живот. Она упала, молча, без крика – закричал народ.
Скорую позвали. Врач в белом халате расстегнул на пострадавшей кофточку – под белыми чашечками лифчика багровело синее пятно. Женщину увезли в машине, а народ судачит – не оклемается.
– Надо бы лошадь убить, – кто-то предложил.
– Нет, лучше всадника – куда дурень приехал.
Заспорили. Поэтому ли поводу, иль по другому вспыхнула драка. Весь лес наполнился милицейскими трелями, руганью, бегающими и дерущимися парнями. На то и праздник – День молодёжи. А я пожалел, что свисток мой, подаренный братом, в Петровке остался, и Саня не догадался с собой его прихватить – вот бы сейчас погоняли мы с ним драчунов.
Неожиданно приехала Валя Панарина. Даже родители удивились – сроду не бывала. А у меня душа напряглась в предчувствии счастья. Я крался и подсматривал за ней всюду, куда б она не пошла.
А Валя сказала:
– Я проездом – только заночую.
С замиранием сердца смотрел, как она раздевалась перед сном. Мой выбор не был ошибочным – она прекрасна! Утром Валя куда-то ушла, не забрав чемодана, и вечером не вернулась.