bannerbannerbanner
полная версияСибирская роза

Анатолий Никифорович Санжаровский
Сибирская роза

Полная версия

24

И началось всё это ещё на втором курсе института. С деньгами было плохо. Стала после занятий Таёжка подрабатывать медсестрой в больнице. (До института она кончила медицинский техникум.) И попала она к Закавырцеву. Наскочил огонь на лёд!

Таёжка была всегда на кругу, всегда на виду. Моторная, красивая, ласковая, в ней жил какой-то магнит добра, к ней тянуло людей.

Влюбчивые настырики – эти без масла влезут в глаза, – не зная, как завязать с нею знакомство потесней, слонялись за нею по пятам из палаты в палату и канючили добавки. Один выпрашивал лишних таблеток, второй – «сверхплановый стопарик» какой-нибудь гадкой микстуры, которую при других сёстрах норовил плеснуть за окно, третий, постарше, навяливался со своим:

– Ох, мой Бог! Болит мой бок девятый год, не знаю, которо место… Сестричка, маяточка, потри спинку…

– Но у вас нет этого в назначении, – весело отбивалась она.

– Жди, врачун назнача! Ты уж от себе, радостёнка, назначь. Уважь болезного…

– Нет, – мягко возражала Таёжка. – Без врача не могу.

За всяким разрешением на добавку она летела к Закавырцеву. Она наперёд знала – откажет. И ходить не надо. Она б ни за что и не ходила, не влюбись сама в Закавырцева, который, казалось ей, навовсе не замечал её. Добавки– всего-то лишь ниточка к встрече. И как тут не пойти?

Ей нравились блондины. Он был блондин. Высокий, стройный. У него рано умерла мать. Мачеха не любила его: он был похож на свою мать. Ему шёл двадцать девятый, ей семнадцатый. Вечно одинокий, молчаливый, угрюмый, он виделся ей несчастным старчиком. Ей жалко было его.

То и знай она бегала к нему за добавками. Раз к разу разговоры о добавках становились длинней, обстоятельней, нежней.

Он полюбил её, но не знал, как это сказать. Любил и молчал.

Она видела, что он любил и не решался открыться. «Вот божья коровка… Ну да такого тихонюшку и куры загребут!.. Если он мой, надо брать живьём».

Ей вспомнился бабушкин обычай. Кто приснится под Новый год, тот тебе и верный жених.

Ложась спать в новогоднюю ночь, Таёжка пихнула ключи под подушку.

Попросила:

«Приснись, жених, невесте…»

… Вошла Таёжка в вестибюль больницы, видит: наверху, на лестничной площадке, стоит в чёрном костюме её Николайчик.

Хотела она что-то ему сказать, и тут сон разломился.

До рассвета было далеко, но она так и не сомкнула глаз. Лежала и вслушивалась в себя. «Он мой жених… он мой…»

Её чувства как-то враз определились, она твердовато сказала себе:

«От судьбы не уйдёшь. Надо плотненько брать судьбу в свои хрупкие ручки…»

Утром она бежала по вестибюлю на смену. Обычно она работала во вторую смену. А тут праздник, народ гуляет, занятий с утра нет и её пихнули в утреннюю смену.

На той на самой площадке нагнала Николая Александровича.

– С Новым годом, живулька! – поклонился ей Николай Александрович.

– С новым счастьем! – светло ответила Таёжка и торопливо пошла рядом. Бегом пересказала куцый сон и дуря, наудачу подбавила: – А во сне вы были точней.

Николай Александрович смутился.

– Что такое?

– На этом на самом месте, где мы сейчас сошлись, на этой лестничной площадке, вы ещё мне сказали: здравствуй, берегиня! Так в старину звали жён.

– Да-а, во снах я орёл, воду не переливаю… И что я ещё сказал тебе, рекордная девушка?[70]

– Кажется, н-ничего…

– И правильно. Сколько можно лясалки точить?

Неожиданно, рывком он наклонился и поцеловал её…

Вскоре они поженились.

Хотели сойтись по-тихому, без свадьбы. Такая собачья сбежка не во нрав легла даже его мачехе. Устроила громкий чих-пых. Пришлось сыграть хоть негромкую свадьбишку.

Как-то, уже нажив дочку, заспорили молодые, кто первый влюбился.

– Я первая! – сказала Таёжка. – Моё чувство тебе на расстоянии передалось.

– Нет, – сказал Николай. – Я раньше. Когда парубки в больнице крутились возле тебя, я переживал. Чего надо от девчушки? Переживал и боялся тебя такой дикошарой. Ты всё на людях… На спевках, на танцах… Всегда в кругу. Меня ж всегда жало к стеночке. Ни петь, ни танцевать не умею. Непоказательный покоритель. И вообще, крепкая любовь приходит при близком знакомстве.

– Выходит, ты не любил? Сначала?

– Чувство было, но закрепло потом.

– Обидно… Я вся влюбленная, а ты – любовь только при общении…

С работы он встречал её каждый день.

Здоровье у него было нежное, не всегда бодрое, боялся он холодов и запрещал ей выносить детей на мороз.

– Хорошо! Хорошо! – торопливо соглашалась она, провожая его в присутствие.

Вечером он спрашивал:

– Ну, носила?

– Конечно же!

– Эх, грела кура яйца – ума не нажила!

А потом сам прихваливал её, что не слушала его во всём. Ребятёжь-то выросла на морозе прочная, звонкая. Ведь Таёжка не только гуляла по холоду с детьми, они у неё ещё и спали в тулупчиках на улице под окном в колясках, спали в сорокаградусные морозы. А вот этого муж никогда так и не узнал.

Вместе с детьми рос новый Николай.

Таёжка научила его петь, танцевать. С годами выпрела из него угрюмость, одичалость, стал он вполне компанейским. Однажды возвращались они из гостей. Николай петухом прокукарекал. Совсем ожил человек!

Как в сказке отжили они долгие годы.

Для бабушки воспоминания всегда грустны, тяжелы. Жизнь прожить не лукошко сплесть.

Вороша прошлое, бабушка вянет.

Глядя на неё, сникает и Лариса.

– Ну, – с усилием нарочито бодро говорит бабушка, трогая Ларису мягким взглядом, – отобедали бояре… Потешный час ушёл, время к делам подступаться. Денёшка у нас сегодня те-есный… Надо обскакать, ягодная козка, восемь постельных старушек.

– Надо – обскачем! И передовое место ещё займём.

– Как насчёт передового… Не знаю… Скакушка я… Не выкинула б фокус… Как бы этот божий обдуванчик… – бабушка зябко поёжилась, опасливо посмотрела на окно, толсто забитое снегом, послушала, как за стеной надсадно воюшкой выла вьюга, которая, казалось, ярилась раскачать дом и развеять в щепочки, – как бы саму где нечаем в сугроб не воткнуло.

– Воткнёт – выдернем! Я-то где буду?

– Ты уж, Ларик, не возводи кураж… Не обижайся. Не успела моя столичанская гостьюшка переступить порожек, а я и сунь её тут же в хомут. Старушки эти под годами, старе дуба… Уже плохие, не встают. Да ещё дальние, живут какая где… Трамвайка, автобус нам не товарищ… Не к пути… Не подъедешь. А сама я однёркой боюсь бежать. А ну где ещё смертуха[71] свалит, закидает… Я и посули ихним ходокам: в первый каникульный день внучки наведаю купно с нею. Поди, там у отогретой дырочки в окошке как на боевом посту стоят. Ждут-пождут… Хоть погодина и нелётная, а ползти аж кричи надо. Молодым в беде поможет их молодость. А кто поможет старости?

Они выходят.

Пока Лариса закрывала на ключ входную дверь, бабушка смело, опрометчиво вышагнула за угол дома. Тут же её сдул, срезал с ног монотонно гудящий порыв грязно-серой завирухи.

«Эко уложил Господь королевишну в сани!» – весело подумалось бабушке.

– Вот что значит отрываться от коллектива! – подпустила шпилечку Лариса, помогая ей встать. – «Вашу руку, фрау мадам!» Не дело пролёживать бока на снегу.

– Ничего, Ларушка… Хорошо лишь пахать на печи, да всё равно заворачивать круто. Везде несахарно.

Поднявшись, бабушка инстинктивно впилась в сильную внучкину руку.

Одинцом ей вдруг стало боязко и шагу шагнуть. А так, держась за Ларису, всё куда надёжней, затишок даже вроде курится за просторной молодой спиной. В этом затишке ей уютно. Это чувствует Лариса. Шаг за шагом Лариса берёт твёрдо, закрывая собой бабушку от встречной навали, и так, то ли кланяясь упругому встречному току, то ли бодаясь с ним, почти ложась на него лицом, грудью, в шубах, в валенках, закутанные платками – одни щёлки у глаз, – черепашно ползут они к реке по пустынным, бело стонущим дворам.

Томь отворилась нежданно, враз, толкнувши под ноги метровую льдистую гладь, во множестве мест исступлённо подметаемую хвостатыми змеями. На реке не было сосущей погибельной снежной толщи, и по мрачному глянцу замершей воды они взяли уже спорей.

Брели они молча.

Каждой думалось своё.

Лариса видела лето. Сколько себя помнила, от измалец малости каждое лето отбывала она у бабушки. Толклась всё на Томи. Купалась. Ныряла, с берега прыгала на головку. Загорала. Полоскала с бабушкой бельё.

Выполоскавши, бабушка легко, рассвобождённо вздыхала и, как бы заработав право на купание, скупнётся и сама.

Скупнуться – это не побултыхаться под бережком в иле, где и раку не утонуть, или чудок дальше, на поколенной мели. Скупнуться – это в обгонки на размашку поплыть с внучкой на тот берег и только на том берегу отдохнуть. А до берега до того километрина дали.

Был здесь такой случай…

Задалась Лариса не по годам крупная. Уже в малюхотные лета из неё волшебно смотрела восторженная, озарённая привлекалочка.

Раз как-то, уже на том берегу, голом, мёртвом, начал к Ларисе подтираться один пьяный в лапшу вертопрашный демонёнок. Уже на возрасте, поди, отбухал армию.

Бабушка терпела, терпела да и пальни:

– А ну отчаливай! Чего вылупил шарёнки? Ты чего это вязнешь к ребятёночке?! Она ж только в седьмых классах!

 

Смертную обиду Лариса не могла переварить. На бабушке выместила сердце, у такой из рук ничего не выпадет:

– Бабуль! Ну на фик туманить людям глаза? Изменщица! Не верьте, молодой человек, ей. Пожалуйста, не верьте! Я уже отучилась в седьмом. Перебежала в восьмой. Я уже в восьмом! Целый месяц!

Всплывший этот казус раззабавил Ларису.

Она в улыбке повернула лицо к бабушке.

Бабушка далеко была в своих мыслях.

Лариса не стала заговаривать с нею.

А видела бабушка своё. Сколько жила, столь и плавала. Лет с трёх перескакивала свою деревенскую речку. И плавала до последней, до прошлой, осени.

В семьдесят пять в обгон перемахнуть экую далищу – это что-то да значит. Может, река и слепила, слила её такой здоровой. Меленькая, с виду хрупкая, она всегда была, как репа, здоровая.

Только месяца два назад, уже на семьдесят шестом, узнала, что у неё есть сердце. До такой поздней поры не знать болезней, вовсе не знать…

«Это не чудо, это моя корявая, неразглаженная барством жизнь подбавляет, подмётывает мне деньков.

Мы вон шесть сеструх, все медички. Целая борона сестёр. Я большатка, самая старшая. Но я вот. Свои ножки подставляю и иду. Своими ножками топчу снежину. А где мои младшухи? Далече… по ту сторону… Все изнеженные, распаренные, наблещённые, в ловких дворцах королевствовали. Жили гладко, пили сладко. Они не знали, что такое дрова, что такое за полверсты таскать из колонки воду. А замерзни колонка, в чёртову холодину тряси и даль того к колодцу. Не знали, что такое в мороз мыть скворечник, нужник за сараем, не знали, как копать огород, как сажать, как мотыгу в руках держать… Мно-огое сестрички-лисички не знали, не ведали…

Меня ж всё это подкусывает, подмолаживает в каждый божий день. Я и верчусь. Я и бегаю всё… Однако, подруга, надо бы прыти поурезать. Надо б потише бегать, в прах тя расшиби, года твои не девочкины. Бегала б тише, и даль не опознала, с какой стороны серденько. Кабы знатьё…

Завези они уголь как полагается, по осени, я б в осенний долгий день тихой рысью весь бы и переплавила в сарай. А то стрянулись! В декабре! В мороз-сороковик! День короче ладошки. Я и бегом, я и бегом… С крайней устали выпятила язык на плечо и всё без остановы, всё без остановы. Ну да я привычная, не первый снег на голову…

Меня уже помахивало, а я всёжки не отлипла, всё под метёлочку снесла. Пошабашила да… Ну будь ты прончатая! Доласкалась, ёлкин дед, до подарочка… В домок по лесенке ползу – чую, ой плохо мне. А с чего взяться хорошу? А ну однёркой перемечи, перебурхай тако две тонны уголька в сатанинску стужу! Прикрутило родное, впервые за всю жизнь прихватило и прихватило крепышко…

Спасибо, на моё счастье ко мне забрела за советом одна моя спасёнка. Видит, у меня у самой беда на гряде спеет, позвала неотложку.

Нагрянула целая бригада.

Сватают по-скорому везти в кардиологический центр, а на дорожку подстёгивается круглая, как пуговица, сестрица со шприцем с локоть хороший. Глянула я в диковинку на тот шприц, любопытствую:

«Это вы кому наготовились?»

«Вам».

«Что ты, дурашка, что ты! Да мы в деревне скотине укольчики помельче вкатывали!»

Не далась под укол. Ни в какой центр не поехала.

Всё травками возживала. Аптечную химию не привечала, никогда не принимала. Восстала безо всяких аптечных подпорок. Одначе… Шатки, бабка, твои годы… Теперь я спускаюсь по ступенькам, как кошечка, и серденько слышит…»

Какое-то время она ни о чём не думает.

Молчание надоело ей. Она окликнула Ларису.

Ветер не подпустил её голос к вышагивавшей чуток впереди Ларисе, и та её не услышала.

Бабушка не стала вязаться с разговором. Не в час. Ещё снегу в рот накидает иль зубы выстудишь…

Она сковыривает ломти снега с щели в платке для глаз, тоскливо всматривается в белый плач над рекой.

В мою молодую пору, подумалось ей, разве Томь была такая? Тогда, бывало, плывёшь – себя видишь. До чего чистая была эта речка, бегущая с гор. А теперь залезешь чистой, а вылезешь в нефти. Ах катера, катерюги, как же вы укатерили реченьку… Тогда в речке жили осётры в рост человека, а сейчас выловят лаврики задохлого малька с мизинец – кошка нос воротит. Нефть есть не подучена…

25

Не лишний багаж благородное сердце.

Виктор Астафьев

В Истоке, на борской закраине, потонувшей в глухих, в матёрых снегах, едва подскреблись бабушка с Ларисой к нужной избёшке, как на крыльцо выскочил раздёжкой мужчина – в одной рубахе да с шапкой в кулаке – в поклоне, касаясь шапкой пола, зовёт в дом:

В Истоке, на борской закраине, потонувшей в глухих, в матёрых снегах, едва подскреблись бабушка с Ларисой к нужной избёшке, как на крыльцо выскочил раздёжкой мужчина – в одной рубахе да с шапкой в кулаке – в поклоне, касаясь шапкой пола, зовёт в дом:

– А мы вас ждём! А мы вас ждём! Как Бога…

Таисия Викторовна смотрит на него устало-осуждающе. Реверансы ей эти тошнотны.

Она быстро входит, снимает верхнее и, спросив глазами, где больная, стремительно идёт за ним в боковую комнату.

Увидев больную, Таисия Викторовна отмякает, холодность ссыпается с неё сухими льдинками, и она, садясь на пододвинутый к койке табурет, уже с лаской берёт тихую руку и поверх неё кладёт свою другую руку. Слабо пожимает.

– Ну, хвалитесь, чем богаты.

Говорит Таисия Викторовна мягко, с поощрительной улыбкой.

Сколько вьётся Лариса с бабушкой по больным, всё больше убеждается, что бабушка какая-то не от мира сего. Она просто влюблена в больных до беспамятства! Возле больного она воскресает! Выше больного никого не знает! Тут ей и сам Бог не в копейку! Увидит человека и больше её ни для кого нет. На всем белом свете никого, ни одной души нет для неё кроме вот этой единственной неможницы. Поскорей выяснить диагноз, поскорей выломить злосчастную из горя!

Истовое желание её видимо всем, и страдалица, робко смелея, с твердеющей верой в удачу заходится рассказывать.

– Да чем жа я богачка?… Чужая болесть даст поесть, а про свою про беду и сказать не могу… Сёдни ночь не спала… вся в боли… Глаз с глазом не сошёлся…Такое богатствие, что и не знашь, как от него отхватиться. Толку не сведу… Вже четыре зимы страдамши лежу в боли… Лежу на пласту… Боженька до-олго терпит, да болько бьёт… К кому я тольке ни кидалась… Да, видать, не тем углам кланялась… Первым долгом в диспансер по кожному. Никакоечкой мне помощи не подали. Я за реку в туберкулёзный. Не успела глаза обогреть, шлют… гонют транзиткой дальшь. Подсоветовали в онкологичку бечь… к узникам смерти… Приняли там. Навели на лечению. Десять сеансов. Оттаскалась… Дали коротко отдыхнуть. Опеть на десятку сажают… Немного продохнусь… По-новой пристегни десять лучей… Мне от этих киносеансов погоду не устроило… Ни мой Бог не полегчало… Насоветовали шатнуться в больницу мэвэдэ.[72] Пошла… Если камень не шевелить, под него вода не бежит… Тамочки прийняла я, курица безухая,[73] двадцать лучевых сеансов и как в лужу. Ни грамочки не подмогло… Стала, как бык, не знаю, как быть. Напоследе усоветовали мне солнечны лучи. Примала цельно лето и всёшенько без полезности. Разлезалось у меня больша и больша, и така корка наросла – как железо… Боль приживчива… Мочей моих не хватает… Едешь парой… то левой, то правой… А большь всё ахом да охом… Заболеть недолго, вылечити трудно… Такоти, болезная…

Таисия Викторовна опасливо потянула к себе старушку за локоть.

– Сядем-ка…

Старушка перепуганно замахала руками:

– Ох да вы, докторь!.. Оха вы, Таись Боговна! Да я вже год не сидела! В улёжку под святыми лежу… Бо-олько… Как эту корку пошевелят, так с-под неё кровушка не фонталом ли содит… Дошла я основательно… Тольке что помереть… Я всё вам, болезная, нараз обсказала, показала всё своё бедствие. Вы ско-ольких больнуш сняли со смертной постели… Возьмить нараде Христа и меня на свои капельки святыя. Капельками вы взняли соседку мою Пятачиху… Мы вроде как роднистые… У моей бабки сарафан горел, а её дед руки погрел… Такое вот родствие… Мне всё подноготно ведомо. Начали вы потиху с одной каплюшки, потом стали выдавать на раз по две… Потиху, неразбежисто… Тихий воз на горе повсегда первый будет… Да-а… А как жа, хворь низзя бить в лоб, низзя. А то эта фуфыня дошлая зна, где и твой лобешник. Та-ак в ответку звезданё – дух прочь!.. Уж как расхорошо, уж как часто да складно поёт мне Пятачиха про ваши царь-капельки. На ейных руках тепере вся домашность, ломом ломит на заводе. А была пора… Совсем бабёшку скрутило. Дело давнёшне, а в учебу гожается. Пришаталась на приём в диспансерий, а врачуны нараз врасполох валются на неё с операцией срочной. Да разь она перенесла б операцию? В ей же было весу сорок два кило! И боязко. Тоды хирург… Фамильность его какая-т с напёком… Уроде как царская…

– Грицианов? – подсказала Таисия Викторовна.

– Он! Он! Он прямо и наругал. Делай операцию! Все-таки два-три месяца поживёшь! И с его резучих слов поймала моя Пятачиха, взяла резон: что так смерть, что так смерть. И вырешила уйти без результата. Нету никаких лечений и помощи от врачунов. Чирья знай вырезывают, да болятки вставляют… И расположилась Пятачиха по всяким подсказкам вылезти из болезни. Как-то в разговоре с одной недужницей услыхала про вас… Вы и подбери её на свои капельки. Стала моя Пятачиха спать, боли как ножом обрезало. То ела – хворому всё горько! – закусывала как воробей, а то разбежалась есть. Слоновий явился аппетит и на еду, и на сон. Только поела, тут упала и пропала – уснула без задних гач. Начали вы её своими божьими капельками готовить к операции. Упустя три недели легла она на стол. Чувствовала себя расхорошо, и вес прибыл. Уже сорок семь кило. Немного навела тело, подправилась. Операция сошла благополучно за три часа и сорок восемь минут. Сердечного укола не приняла, из памяти не выходила и в памяти привезли в палату. На вторы сутки мела лазаретны и домашни обеды, всё заподряд мела от картошки до селёдки. А вот кого клали под операцию, да не лечили вашими генерал-капельками, не уцелели. В одной палате с ей лежали Баулова, Танюка Зайчикова, Филимониха, Сонюшкина, Журова, Луковка – все примёрли. А она борзым коньком бегат! Здоровёхонька, как боец!.. А потом приключилось с ейной дочкой… Назначили лечение лучами. Но из-за воспаления брюшины провели тольке половину курса и списали домой. Лечись воздухом! А она вознялась на ваших капельках! Через какую-то времю приходит в диспансерок на проверку. В легистратуре ель отыскали карточку и знаете где? Торчала там, где вже помершие! Ить до чего была плоха, кода выписывали на воздух. Не верили, что будет жить. Потом сам варяжистый Кребс из большой больницы смотрел. Смотрела Желтоглазова. Здорова, здорова! Сняли группу. Было это… Желтоглазова тольке-тольке выдерлась в главные в диспансере, раз этот с царской фамильёй слетел с копылков…

Таисия Викторовна грустно усмехнулась:

Эх, Грицианов, Грицианов… Никуда-то ты, Сабо Самой, не сгодился. Ни в мир, ни в пир, ни в добрые люди… Жил смешно, а со сцены сошёл грешно.

Ревизоры откопали у Грицианова растрату, которую можно было покрыть лишь десятью годами в «доме без архитектурных излишеств».

На суде Грицианов патетически пел, что пропавшие деньги ушли на невиданное и неслыханное досель развитие как раз того участка, который вела Таисия Викторовна.

Все пенно дадакали, особенно пенилась вулканом Желтоглазова. А Таисия Викторовна возьми да скажи, как было. Да, сказала она, развитие действительно невиданное, неслыханное в том смысле, что его никто не видел, никто о нём не слышал, а денюжкам приделали ножки, и они ушли-уплыли налево, в том числе и на зряплату двум бугаям, лепили докторскую Грицианову.

Как диктовала этика суровой необходимости, эти нештатные гении скрылись в неизвестном, по авторитетным слухам, зигзагообразном направлении. Делать Грицианова по полной форме доктором медицинских наук им было уже просто некогда. Защищаться надлежало собственной персоной.

Судьбе угодно было смешать божье с грешным. Дело до громкой грициановской защиты на учёном миру не доехало. Пришлось ограничиться глухой, меланхоличной защитой в народном суде.

 

– Все прошли лабораторию Грицианова, одна Закавырцева осталась необработанной, неохваченной, – съязвил на том заседании прокурор.

В местах отдалённых Грицианов встрепенулся, припиявился к образцовой жизни так, что через полсрока, подпав, подкатившись под амнистию, вернулся.

Угрелся где-то в медицинских сферах, присох на тихих ролях. Где-то в каком-то затрапезненьком санаторишке что-то скромненько возглавил. А попутно скоро вознёсся по общественной линии, выхватил себе какой-то секторок, выдавал удостоверения тем, кто окончил вечерний университет марксизма-ленинизма.

Окончила с отличием университет и Таисия Викторовна. Приходит за удостоверением, а Грицианов и говорит:

– Никакого удостоверения тебе не будет. Сабо самой, будешь знать, как правдушкой по судам трясти.

Таисия Викторовна только сочно рассмеялась.

– Смейся, смейся, – сказал Грицианов. – А без этого удостоверения нет тебе ходу в науку! «Дорогой друг дешево не продаст».

– А я, «дружок», и не собираюсь в науку. А понадобится, так я зачётку покажу. Зачётку-то я не сдала, а там одни пятёрки. Зачётка-то уж поважней.

Вот на такой комедии они и расстались.

Съехал Грицианов куда-то из Борска. По слухам, уже умер.

Увы, всякая комедия тоже кончается. Само собой.

Под другой крышей другая исповедь.

– Лечащим моим врачом была сама Желтоглазова.

Приняла я шесть зарядок.

Девятнадцатого мая выписали из диспансера. А в ночь на двадцатое подскочила температура до тридцати восьми и пять. Пульс участился. Девяносто четыре удара.

Дома питалась я молоком и соками. Кишечник закрыт, желудок освобождался редко и то только после клизмы, и то после двух-трех часов и с такой страшной болью, что мои стоны походили на звериный рык. С каждым днём мне становилось всё хуже и хуже. Живот стал твёрдый. Из-за боли к животу нельзя было прикоснуться.

Состояние моё было очень тяжёлое, и муж, не дожидаясь трехмесячного срока, установленного диспансером для проверки, возил меня в диспансер для оказания мне какой-либо помощи, чтоб хоть как-то облегчить мои страдания.

Там мне выписали болеутоляющие средства и сказали, что моё состояние – это реакция после облучения. Однако, осмотрев меня, врач Желтоглазова выдала справку для перехода на инвалидность.

Состояние моё продолжало быть невыносимым. Муж вызвал Желтоглазову на дом. С нею были ещё двое, фамилий их я не знаю.

Меня уже не осматривали. Отведя в сторону глаза, мне посоветовали быть мужественной.

От Желтоглазовой муж узнал, что опухоль в прямой кишке довольно значительных размеров и как бы составляет одно целое с маткой. Ни операции, ни введения трубки для отделения газов из кишечника мне уже не помогут. Я должна погибнуть.

Конечно, муж мне это рассказал.

Участковый врач Величко – муж вызывал на дом – тоже ничего утешительного не сказала. Я уже сама поняла, что долго не проживу.

Приехала на дом комиссия. Оформила меня на инвалидность. Была я слабая… куры загребут… Сама я из-за слабости и болей не могла поехать. Комиссия установила мне первую группу инвалидности. Вот и всё на сегодняшний день…

В третьем доме говорили Таисии Викторовне так:

– Я смотрю Вам в глаза, дорогая Таисия Викторовна, и думаю, что найду в Вас самого доброго человека, который даст мне здоровье, даст мне жизнь. Мне сорок четыре… Только сорок четыре… И на меня навязалась такая боля… Лéжечью лежать… Это чё?

Девятого сентября отоперировали в гинекологическом отделении мединстатута. Через две недели перевели на глубокую рентгенотерапию. Кончила лечение 26 ноября.

И только тут я узнала, что со мной.

С тех пор ни одной ночи не спала по-людски… Хоть руки на себя навешивай… Денёчки для моей жизни все сочтены. Ведь мои знакомцы, кто прошёл этот же путь лечения, все ушли на упокой. Ухаханова, Печкурова, Удачина, Можейко, Перехватова… Каждая выжила мень двух лет. Рак без топора рубит… По годам я ещё не выстарилась, не отошёл ещё мой пай… А так… А по здоровью мой час на отходе…

Невжель моим четверым деткам – все мал-мала короче – остаться на пожизнь сиротами? Миленькая, Вы мать, сжальтесь надо мной. Падаю… кланяюсь в правую ножку… прошу… Подберите меня на лечение своё. Я чувствую, лечёшка в институте была пустая… Ни к лугу, ни к болоту…

Я там прошла сорок два облучения пушкой и три зарядки. А у меня и посейчас всё болит. Каждому своя болезнь тяжела…

В низу живота всё время какая-то тяжесть. В правом паху болько. Позвоночник тиранит, спасу нет… Не согнуться. Мочевой пузырь жгёт… И самый страх – прямая кишка воспалена, геморройные шишки полопались, вторую неделю не думают заживать. Хожу с кровью… Всё горе поймала…

Выписали меня под наблюдение гинекологички. Безо всяких там лекарств. Сказали, и так всё пройдёт.

Я б сама к Вам сходила, да моя ноженька ни в какие силы не пускает из дому. Надо ж, ногу ещё подломила. Заковали в гипс на веки вечные. Вроде не болько болит, а не даёт ступить…

Таисия Викторовна, миленькая, я верю Вам и верю себе, пойдёт Ваше лечение в пользу. Я всё выполню, что скажете… Не дайте потерять детям мать… Не спокиньте… Не знаю, чем Вам буду благодарна и чем отблагодарю за Ваше горячее старание… Мне б вползти в здоровье хоть бы ещё годочка на четыре… Подростить, подбольшить бы своих горюшат… а там и… а там и… а там и…

На уклоне дня наши спасительницы, скользя и кувыркаясь в бездонные снега, наконец-то выкружили к банёшке. Унылой, обшорканной.

Воистину, баня всех моет, а сама вся в грязи.

Лариса тоскливо поморщилась, глядя на неё и проходя мимо, но Таисия Викторовна, всё так же клещом державшаяся за верх внучкиной руки, дёрнула её книзу и устало, разбито показала на дверь. Нам сюда!

– Бабушка! Вы что тут забыли?

– Здоровье мы тут забыли, Ларик, – назидательно ответила бабушка. – Не знаю, как ты, а я вся… Неделю волосы не мыла… грязные… Того и жди, вырастет репа на голове. Да и… Ног до дома не донесу… До смерточки стомилась… Всякую болячку приложи… примерь к себе… Исплакалась душа…

Лариса поражённо остановилась. Это-то у бабушки исплакалась на обходе душа? Что-то новое. Лариса никогда не слышала, чтоб бабушка жаловалась. Напротив. На обходах бабушка всегда расцветала, радовалась каждому больному, радовалась тому, что может помочь. Боль искала врача, и она его находила. Чего же жаловаться?

Мимо прошил тощий мужичонка с запашистым берёзовым веником под мышкой – в зимний холод всякий молод! – мурча под нос, напевая с ростягом:

 
– Блошка банюшку топила,
Вошка парилася,
С полка ударилася…
 

Что там в пробаутке дальше было и было ль, Лариса не узнала. Мужичонка дёрнул в банную дверину, с лица заледенелую, а изнутри распаренную, вспотелую, и растаял в туго ударивших встречно клочьях весёлого пара.

– Ларик! Ты ли не сибирочка? Ты чего упираешься? Уж кто-кто, а тебе сам Бог велит сегодня выбаниться.

– По случаю приезда?

– Естественно. Баня – мать вторая, и после поезда к кому как не к ней идти?

Бабушка замолчала, не решаясь говорить то, что само катилось на язык, и, немного поколебавшись, озоровато-радостно воскликнула:

– А главное, баня смоет слёзки, шайка сполоснёт. Ты ж вся просолела, поди, от слёз!

Алость расплеснулась по девичьим щекам. Ларисе стало стыдно, что бабушка-то, оказывается, видела её слёзы.

Но как она могла видеть?

По обычаю, Лариса становилась всегда у изголовок. Больная видеть её не могла, это уже точно-наточно. Не могла и бабушка её видеть, поскольку у бабушки была раз и навсегда наработанная на обходах манера держаться с больной. Бабушка подсаживалась, брала её руку в свои и напрочно уходила в расспросы. Бабушка никогда не отвлекалась на постороннее, не снимала с больной глаз. В то время, когда бабушка сидит у постели, кроме больной для неё не существовало в целом мире ни одной другой души.

Горячечные мольбы спасти переворачивали неокрепшую, молодую душу. Лариса не выдерживала, слёзы сами собой бежали, и она, пряча их, то вытиралась тихонечко рукавом, отвернувшись перед тем, то промокала краем платка.

Собираясь уходить, одеваясь, Лариса отводила от бабушки лицо, набрякшее от слёз, старалась не смотреть на неё, пока не отходила на морозе – и на! Оказывается, она видела! Но когда? Когда?

– Ларик, сладенькая, ты не стесняйся своих слёзок. Не разучившийся сам плакать всегда увидит и услышит плачущего. Что же в этом стыдного?

Было это сказано тем хорошим, ласково-врачующим тоном, отчего Лариса просветлённо улыбнулась, согласно спросила:

– А веники? А прочее банное приданое? Рыльное-мыльное там?…

– Всё в твоей сумке… Заране напихала. Как же без веника? Веник в бане господин, всем начальник. Веник, говаривала моя мама, и царя старше, и царя самого в бане хлестал, а тот только крякал… Веник, не бойся, и про тебя живёт. Взяла и дубовые, и пихтовые, и крапивные.

– Я к крапивным не могу привыкнуть. Боюсь ожгусь.

– Э-э!.. На пару жигучка теряет, сворачивает свои иголки. Делается некусачей, шелковистой. Хлещись на здоровье! И вообще крапивка-огонь низкого поклона стоит. На крапивушке народ голод пережил. Заправляли только молоком и никто не умер.

Бабушка мягко подтолкнула Ларису.

Они вошли.

У буфета мужики запивали баню пивом.

– Ну! – весело сказала бабушка. – Мама моя ещё говаривала: вот тебе баня ледяная, веники водяные. Парься – не ожгись, поддавай – не опались, с полка не свались. Болести в подполье с водой, на тебя здоровье!

70Рекордная девушка – девушка строгого поведения.
71Смертуха – большая пурга.
72МВД – министерство внутренних дел.
73Курица безухая – глухая.
Рейтинг@Mail.ru