Посвящается моим родителям
Уже год как я живу в маленьком городке с поэтичным названием Магнолия. На самом берегу Атлантики, в Новой Англии, на севере штата Массачусетс. Кажется, что не может быть большего соответствия между местом и его названием.
На сто двадцать восьмой дороге, которая ведет из Бостона в Майн, на съезде номер пятнадцать, надпись «Magnolia» не раз дразнила и завлекала меня. Два раза в неделю я возил сына на тренировки в Манчестер, маленький, утопающий в зелени прибрежный городок, там находится филиал «Теннисной Академии Ника Боллеттиери». И каждый раз, съезжая с шоссе, я задерживался взглядом на зеленом щите с крупными белыми буквами на нем. И каждый раз думал, что надо бы заехать, посмотреть, но все не заезжал. Слишком увлекала меня игра Мика. Оказалось, что его упрямство и самоуверенность, досаждающие в обычной жизни, на теннисном корте стали достоянием, очевидным талантом: он боролся за каждый мяч, забывая об усталости, о своем зудящем, замученном теле.
Нет ничего более упоительного, чем победы твоего ребенка. Собственные победы, какие бы значительные они ни были в жизни, ничто по сравнению с победами детей. Вот я и сидел, недвижимый, на трибуне, полностью поглощенный игрой сына.
И все же однажды я заставил себя оторваться от теннисного матча, сел в машину, свернул с узкой проселочной дороги в сторону шоссе, переехал его по маленькому горбатому мостику, вывернул на другую дорогу – тоже узкую, проселочную. Справа густой сосновый бор сменился лиственным лесом, слева невысокие холмы закрывали горизонт, порой деревья склонялись над дорогой, образуя тенистую арку. И тогда яркое, разнузданное летнее солнце притуплялось, переплетенное наслоение больших, едва трепещущих листьев поглощало его, растворяло в своей зеленой влажной массе. Я выключил кондиционер, открыл окно, выпуклый ветер ворвался внутрь машины, обогнул меня, забился в заднее стекло. Я вдохнул. Свежесть и в то же время упоительное спокойствие – вот что нес в себе ветер. Чудесное, редко встречающееся сочетание. Оно подошло мне. Именно его я и искал. Уже давно.
Дорога вильнула вправо, показались домики, потом миниатюрная, почти игрушечная площадь – пустынная, необитаемая. Ни машин, ни людей, скромный ресторанчик на углу, на другой стороне кофейня, пара магазинчиков, никто не выходил из них, никто не входил.
Маленькие городки Новой Англии вообще обладают притягательным очарованием – аккуратные, с белыми деревянными, утопающими в цветах домиками, они кажутся нереальными, будто сошли с гравюры, с иллюстрации старой сказки. В них нет напыщенности европейских городов, нет наваливающегося камнем средневековья – простые, без излишеств, но милые своей немудреной простотой, они обещают размеренность и замедленную, распыленную в воздухе скуку. Но не острую, раздражающую, а размытую, плавную, ритмичную, дарующую покой, будто время ползет не через тебя, а огибая и ты избавлен от его обычно беспощадно-жестокой поступательности. Но здесь, в Магнолии, даже привычная медлительная прелесть казалась утрированной, разросшейся, втягивающей в себя, поглощающей.
Я притормозил, повернул направо, остановился, во мне вдруг возникло ощущение, что тут, по узким, горбатым улочкам невозможно ездить быстро, что скорость тут противоречит законам физики, что воздух загустел, промаслился и не пропускает через себя, замедляет движение. А еще казалось, что все кругом спит – редкие машины, примостившиеся у тротуара, дома, растянувшиеся вдоль растопленной солнцем улицы, оцепеневшие, будто застывшие в ожидании цветы, нужно было приглядеться, чтобы заметить, как они едва колышутся в легком бризе.
Наконец показалась машина, она ползла, едва вращая колесами, казалось, что она сейчас остановится и тоже заснет. Потом появился пешеход, пожилой господин в белом льняном пиджаке, дошел с заметным усилием до кафе, потянул на себя дверь, из нее выползли, скрючиваясь, переплетаясь между собой, звуки медленного, тягучего блюза. Никакая другая музыка вырасти здесь, в этой густой, промасленной тишине, не могла. Я заглянул внутрь кафе. На столике перед пожилым господином уже стояла чашка кофе, но толстое витринное стекло еще больше размазало, размыло его черты.
Здесь все спало – люди, машины, дома, ну а если что-то все же бодрствовало, то лишь едва, с чрезмерным трудом, и либо только что проснулось, либо, наоборот, вот-вот готово было погрузиться в непреодолимую дрему. Даже легкий, едва касающийся кожи бриз не освежал, а нес успокоение, гипнотизировал, рассеивал внимание, усыплял.
Я отделил машину от тротуара и медленно двинул ее вперед. Дорога поднималась в горку, небольшую, но крутую, я видел, как она на перегибе сливается с небом – синим, прозрачным, невесомым. Оно не давило, не требовало внимания, вообще не обозначало своего присутствия – ни облаков, ни движения, только эфирная, незаметно нарезанная слоями недвижимая прозрачная голубизна, и ничего более.
Наконец я подобрался к вершине задранного вверх дорожного полотна, преодолел последние метры, вскарабкался по ним, моя машина остановилась и замерла, и уже не могла шелохнуться.
Я зажмурился. Слишком много света, слишком много слепящих, умножающих друг друга бликов. Прямо передо мной – впереди, слева, справа, – везде блистал раскинувшейся лазурной гладью океан. Собственно, больше ничего, только океан и небо, и непонятно, что в чем отражается. Они почти слились двумя параллельными плоскостями, разве что океан был гуще и насыщенней и цвет его был более плотный, утрированный. И еще он переливался, словно миллионы зеркал, едва меняя углы, отражали небо, растекшееся по нему солнце, свет соседних, также ослепительно сверкающих зеркал.
И вдруг я почувствовал облегчение. Будто долго брел, петлял, путался, терял направление, ориентиры, но вот наконец добрался, дошел до цели. Та напряженная, плотная жизнь – плотная событиями, эмоциями, потерями, приобретениями, требующая постоянной концентрации, усилия, риска, – она осталась позади, за той самой горкой, которую только что преодолела моя с трудом вращающая колесами машина. И вот теперь ничего больше не нужно. Совсем ничего. Только смотреть на завораживающие блики, впитывать их преломленный свет, несущий упоение, освобождение, очищение… Непривычное, необъяснимое, но щемящее, явственное ощущение.
Не знаю, как долго я не мог оторваться от них, от отраженного океаном неба, почти однозначно повторяющего океан. А потом все же отвел взгляд, заставил себя – машина зависла на верхней точке небольшого, вдающегося в океан уступа; вокруг, пребывающие в летаргическом небытии, громоздились хаотично вписанные в берег все те же белые, плывущие в сонном воздушном мареве домики. Я вышел из машины, дверь не захлопнулась, а, застряв в густом воздухе, едва прикрыла прореху опустевшего салона. Справившись с дверцей, воздух обступил и меня, залепил рот, забил ноздри. Он выполз из глубины океана, бессчетными своими молекулами окутал меня, пробуя на вкус, примериваясь, пытаясь разобраться, той ли я, что и он, воздушной породы. В нем растворились водоросли, стаи блестящих рыб, ползущие по дну лангусты, моллюски в приоткрытых, засыпанных мелким песком раковинах. Запах казался живым, материальным, его хотелось потрогать, как будто можно было протянуть руку и ощупать его – я протянул, но он обидно просочился сквозь пальцы.
И тут я понял, я должен жить именно здесь, в этом наркотическом, пропитанным лотосом городке. Засыпать, окутанный всплывшим из глубины океана запахом, спать под мерные накаты прибоя, пробуждаться от скользящих в воздухе бликов.
Так бывает, хотя и редко, когда пронзительное чувство мгновенно охватывает тебя и уже не отпускает. Когда вдруг неожиданно понимаешь – ЭТО МОЕ. Понимаешь, что ты принадлежишь этому месту, а оно принадлежит тебе. Что вы друг для друга естественное, единственно возможное дополнение.
На следующий день я отыскал в Интернете телефон агентства недвижимости, позвонил и вскоре уже подыскивал себе домик. Я не привередлив, мне не нужна ни роскошь, ни лишние этажи, ни обрисованные нулями квадратные метры. Уют – вот что я ценю больше всего, тепло дома, чтобы опять же сразу возникло внутреннее ощущение взаимной принадлежности: тебя – дому, дома – тебе. А еще было важно, чтобы Мик всегда находился поблизости, чтобы я мог постоянно слышать его, наблюдать за ним, чтобы его жизнь своими маленькими детскими интересами, мечтами, потребностями переплеталась с моей жизнью. Только такое переплетение приносит смысл отцовству.
Я выбирал лишь из тех домов, что стояли на берегу, в первом ряду, чтобы ничего не отделяло нас с Миком от океана, не мешало его проникновению в нас. Конечно, не все дома были мне по карману, я должен был сочетать свои желания с возможностями, но все же книги мои не зря наделали переполох в мире, и поиск вскоре увенчался успехом. Затем последовала малоприятная процедура торговли, неизбежная бумажная волокита, и наконец я стал еще одним жителем маленькой, нереальной, всеми забытой и забывшей обо всех Магнолии.
Почему-то, когда я думаю о своей молодости, первая возникающая ассоциация – это праздничная яркость. Солнечные дни. Залитые весенним небесным отражением мелкие лужицы на полупрозрачном, плывущем от легких отблесков асфальте, солнечные зайчики, задорно отражающиеся от распахнутых настежь после долгой, тягучей зимы окон. Идешь по улице и щуришься, потому что глаза не могут справиться с такой интенсивной яркостью, и на душе тоже безотчетно воздушно, беспечно, празднично ярко.
Или пропитанный набухшим жаром, разгоряченный, сухой, крупитчатый воздух лета, когда кожей ощущаешь медленно оседающие тяжелые солнечные лучи. Если и случался дождь, то гроза, короткая, неистовая, когда природа сначала замирает как бы в предвкушении – ни колыхания, мертвая, застывшая неподвижность, – чтобы потом разразиться штормовым ливнем. Если и были тучи, то тяжелые, свинцовые, грозовые, переваливающиеся рваными, но все равно округлыми краями, многослойные, аккуратно нарезанные пластами.
Теперь погода неузнаваемо изменилась, небо погрязло в единой непробиваемой серости, неразличимой, низкой, безграничной. Когда я приезжаю в Москву и, просыпаясь по утрам, бросаю первый заспанный взгляд за окно, я порой не могу разобрать – то ли день уже наступил, то ли над улицей завис еще пропитанный ночью, серый, едва зарождающийся рассвет. Серость опустилась на город, пробралась в каждую прореху, каждое оголенное пространство, нависла над домами своим рыхлым молочным телом. Ни весны, ни лета, даже зима теперь другая, не похожая на снежные, морозные, кристально чистые зимы моей юности.
Впрочем, может быть, изменилась не столько погода, сколько мое восприятие большого и во многом уже чужого, суматошного города, жизни в нем? Но как отделить реальность от частного восприятия ее?
Тогда мне было девятнадцать, почти двадцать. Я учился на четвертом курсе института, только что закончилась зимняя сессия, студенческие каникулы манили своей беспечно длинной неделей, в которую, казалось, могла бы уместиться небольшая, но полноценная человеческая жизнь. Ведь юность и отличается именно уплотненной событийностью и нерасчетливым легкомыслием, когда за углом каждого дома тебя подстерегает неожиданность. Как там у Окуджавы:
Из каждого окошка, где музыка слышна,
Такие мне надежды открывались…
Отлично помню тот первый каникулярный день, помню в деталях, со всеми подробностями. Многое из прошлого, даже важное, даже определяющее, все равно застыло неброской стопкой поблекших, недвижимых фотографий. Но этот день запомнился во всех мельчайших деталях, мне не требуется, как говорится, ворошить память, достаточно лишь запустить заждавшийся киномоторчик воспоминаний – и потекут, польются, замелькают цветные кадры. И ты ошарашенно смотришь на себя со стороны и не можешь поверить, не можешь узнать, отождествить.
Я жил с родителями в трехкомнатной квартире на одиннадцатом этаже панельной «башенки» в тихом, едва приметном районе на окраине Москвы. Моя комната, кстати, изолированная, удаленная и от родительской спальни, и даже от гостиной, упиралась большим, широким окном прямо в небо. Ни соседних домов, ни размашистых ветвей деревьев – ничего не отделяло ее от неба. Разве что пара ястребов распластанно кружила, еще резче выделяя контрастом солнечную воздушную синеву.
Наверное, именно из-за нее, из-за утренней солнечной синевы, я и проснулся. Несколько минут лежал в постели, неторопливо скидывая с себя прилипшие остатки сна, следя за плавным скольжением птиц в небе. Будильник у изголовья застыл часовой стрелкой на цифре «девять», значит, родители уже давно ушли на работу, и я был полностью предоставлен самому себе.
Бросить тело с кровати, ощутить его слаженность, легкость – трусы и майка скомканно застыли на кресле возле письменного стола, – шестьдесят отжиманий, до боли в животе, до сводящих судорог… какое же это пленительное истязание – чувствовать каждую натруженную свою мышцу. И вправду, истинное совершенствование неотделимо от мазохизма. Затем еще несколько упражнений, таких же интенсивных, требующих напряжения всего сбитого в плотный, мускулистый комок тела. Тут же впрыгнуть в ванну, под холодящие струйки душа. Обтереться махровым полотенцем, снова оказаться в комнате, натянуть спортивный костюм, синий, из жесткой шерстяной ткани. Лыжи в коридоре, смазать их вязкой, пахнущей смолой мазью, пройтись по глянцевой поверхности пробковой растиркой – минута-две, не больше.
Лифт, тяжело переваливаясь в глухой шахте, наконец оседает своим неспешным телом, железные створки дверей, как бы колеблясь, неуверенно вздрагивают, но все же открывают небольшой, зажатый стенками тусклый, похожий на одиночную камеру куб кабины.
После сумрака подъезда яркость зимнего утра кажется нестерпимой, снег искрится алмазной крупой, переливается, брызжет обжигающими блестками. Приходится на секунду прикрыть глаза, зажмуриться от раскаленной на солнце ослепительной белизны. Дело нескольких секунд прикрепить лыжи к широконосым, клоунским ботинкам, подхватить легкие палки и, уже на ходу просовывая перчатки в ремешки, понестись, отталкиваясь, по плотному, утрамбованному насту.
До леса метров пятьдесят, не больше, мы живем у самого его края, почти на опушке; потому мои родители и предпочли этот тихий, напоминающий дачный район суетливому, перенасыщенному московскому центру. Именно из-за леса – огромного, почти дремучего, легко перекидывающегося через МКАД, затем через Ярославское шоссе и уводящего на многие десятки, если не сотни километров. Единственный девственный лес в Москве, ее последнее, еще не отравленное легкое.
Утром буднего дня в лесу никого, лишь тепло одетые в тяжелые, подбитые ватином пальто молодые мамаши толкают перед собой детские коляски с закутанными по самые глаза младенцами да две-три пожилые пары, держась под руки, неспешно, размеренно прогуливаются по дорожкам. Их-то я и распугиваю звуком стремительно летящих лыж, резкими толчками палок, шумным дыханием – тремя короткими, быстрыми, один за другим вдохами, пока грудь не наполнится до отказа морозным, свежайшим, распирающим до предела воздухом, а затем, с новым толчком пружинистых ног, – одиночным длинным, протяжным выдохом.
Сначала оглядываются старушки, первый их порыв – отпрянуть в сторону, но, ощутив под рукой надежный локоть спутника, они лишь замедляют шаг и провожают взглядом проносящуюся мимо лыжную фигуру. Впрочем, дорожки скоро заканчиваются, лесопарк переходит в плотный лес, я сворачиваю на знакомую просеку и теперь уже разгоняюсь по-настоящему.
На лыжах можно ходить, а можно бежать. Я бегу. Хотя мне кажется, что лечу. Скорость, раздуваемый ею ветер навстречу, покалывание легкого морозца на разгоряченных щеках, упругость снежного наста, легкость шага, скольжение невесомых, не чувствующих трения лыж – все сошлось воедино и подчинилось гармонии. Мне кажется, что мое сильное, гибкое тело может все, для него нет ограничений, нет предела. А тому, что еще не умеет, оно запросто может научиться.
Что за чудесная, восхитительная самоуверенность! Но ведь она подтверждается каждый день, каждый час, минуту, мгновение. И никто и ничто не властно над ним – над твоим юным, богоподобным телом, – ни время, ни болезни, ни утраты. Да потому что их нет, ни болезней, ни утрат, как нет и времени. А есть только этот легко разрезаемый воздух, только мелькающие непрерывной чередой заснеженные лапы елок, чернеющие на девственно-снежном полотне стволы деревьев, да еще, если поднять голову, переполненное прозрачным светом и голубизной небо с чуть подмерзшим, сжатым, сбившимся в более плотный шар, зимнем солнцем.
В какой-то момент исчезают и стволы деревьев, и лапы елок, остается только движение, резкое, порывистое. Все мышцы, все органы чувств, всё сконцентрировалось только на одном – я живу движением, вдыхаю его холодящие воздушные потоки, впитываю белизну покрываемого им пространства, сам становлюсь разросшимся, вышедшим за пределы тела движением. Я больше ничто – не плоть, не мысль, не чувства, не усталость, а только один слитый воедино, стремительно рвущийся полет.
Я прихожу в себя, только когда просека чуть расширяется и сходится с другой, еще более широкой, просекой – этакий лесной перекресток, вернее, небольшая лесная площадь. Я снова начинаю сознавать красоту заснеженного леса, ко мне возвращаются обоняние, осязание, слух. Здесь, на открытом пространстве, зима чувствуется иначе, раскаленный от яркости неба снег влажнее, он не рассыпчатый, а тугой, плотный, податливый. Я останавливаюсь, снимаю с левой руки перчатку, лыжная палка безвольно повисает, моя ладонь слегка вспотела, снег в ней послушно слипается в твердый, упругий комок. Холодящая контрастная свежесть растекается, заполняет тело, сталкивается с его кровяным толчковым биением, смешивается в нем, растворяется. Я присаживаюсь на маленький столбик в центре просеки, на каждой его грани жирной масляной краской выведены цифры – видимо, какие-то картографические обозначения. Лыжи широко расставлены, палки раскинуты в стороны, лицо открыто солнцу; оно ярче летнего, это зимнее солнце, и в его лучах преждевременный, совсем еще не календарный запах весны. Здесь, в январском лесу, на безлюдной, одинокой просеке – запах весны. Чудо!
Я сижу минут десять-пятнадцать. Это мои лучшие минуты. Я ни о чем не думаю, ничто не обременяет ни мое сознание, ни тело. Как там у Пушкина:
На свете счастья нет,
Но есть покой и воля…
Я именно так и чувствую. Покой и воля! Иными словами, непричастность. Ни к кому, ни к чему. Только непричастность делает тебя истинно счастливым, потому что она беспричинна и не зависит от внешнего окружения. Внутреннее освобождение, естественное счастье. Оно не может длиться долго, хотя бы потому, что полная непричастность вещь невозможная, и если достижима, то лишь на кратчайшее, редко выпадающее мгновение. Мир заставляет нас быть причастными, хотим мы того или нет, и тем самым безжалостно лишает нас счастья.
Вот и сейчас на зажатой с двух сторон лесом белоснежной просеке показался силуэт. Лыжный силуэт, женский. Невысокая слаженная фигурка, запакованная в тесный, белый, фирменный лыжный костюм. По тем временам с трудом доступная импортная одежда если и не определяла своего обладателя (в данном случае обладательницу), то, во всяком случае, привлекала к нему (в данном случае к ней) внимание.
Женщина шла широким, хорошо поставленным, правильным шагом, не торопясь, не сбиваясь на суетные лишние движения. В ней вообще все было правильно – и белый, обтягивающий костюм, и фигура, небольшая, сбитая, и черные густые волосы в коротко стриженном «каре», и загорелая, гладкая кожа на чуть широком, с яблочными щечками лице. Темные, модные, тоже импортные очки скрывали наверняка, я загадал…. карие глаза… нет, черные как уголь. Черные подошли бы ей больше.
Я так и продолжал сидеть на столбике, не двигаясь, лыжня проходила метрах в трех от меня, совсем близко.
В принципе я фаталист, уже тогда был фаталистом: верил, что все не случайно, тем более когда происходят события маловероятные. Вот как сейчас: утром буднего дня в глубине безлюдного леса, на совершенно пустынной просеке первый попавшийся мне навстречу человек – молодая симпатичная женщина.
Она уже поравнялась со мной, я успел рассмотреть стройные, крепкие ноги в обтягивающих спортивных брюках, аппетитная, беззастенчиво выставленная напоказ попка привлекала объемной округлостью. Жаль, что грудь потерялась в свободном покрое надутой смятым пузырем куртке. Впрочем, в мои неполные двадцать я легко мог представить, как там все устроено, под ее спортивной оболочкой.
Я был уверен, что она заговорит со мной. Одиночество сближает людей, а здесь, среди бесчисленных, обступающих нас на километры деревянных стволов – хвойных, лиственных, березовых, осиных, кленовых, да какие только не обступали, – среди глубокой, безмятежной снежной целины мы были предельно одиноки. Всего двое однотипных, двуногих существ, помещенных внутрь беспредельной лесной отчужденности. Мы не могли не почувствовать притяжение. Я, например, чувствовал его очень остро.
Я не ошибся. Поравнявшись со мной, женщина притормозила, лыжи по инерции пронесли ее чуть вперед, прежде чем остановиться окончательно, ей пришлось обернуться, развернуть плечи, чтобы наши взгляды встретились. Мой нарочито прямой, открытый, как синева над нами. и ее, невидимый, секретно-агентурный, скрытый за импортными темными очками.
Мне надо было что-нибудь сказать, первая фраза обычно все определяет, ну если не все, то многое. Вот я и сказал то, что чувствовал:
– Правда ведь, одиночество сближает людей. Вот мы с вами сейчас так пустынно одиноки в лесу, и как бы мы ни балдели от этого, каждый по-своему, но все равно мы обречены…
Я специально оборвал себя на полуслове, незавершенность заманивает.
Она, конечно, не ожидала такой навороченной тирады и теперь наверняка прощупывала меня взглядом, мой простоватый, из ближайшего универмага костюм грубой синей шерсти, вытянутые, пузырящиеся на коленках штаны, до крайности потертый свитер с раскрытой до упора молнией на груди, белая майка светила из выреза почти прозрачной тонкостью.
Это был мой стиль: простая одежда, заношенная, потертая, уличная, которой явно не уделялось заботливого внимания, должна была контрастировать с беспризорной, артистичной копной вьющихся волос, выразительными чертами лица, с манерой речи – с тем, как я говорил, как строил фразы, когда их строил[1]. Не только контрастировала, скорее противоречила. И тем самым выделяла и должна была по замыслу вызывать заинтересованность.
Безусловно, стиль этот был умышленный, продуманный. Но и не только. Он еще был естественным, гармонично подходящим для меня.
То ли у Лермонтова, то ли у Толстого в «Казаках» я прочитал, что черкесы, самые лихие из них, носили бедную, залатанную одежду, демонстративно подчеркивая свое полное пренебрежение к ней. Но в то же время украшали себя дорогим оружием – саблей, кинжалом, пистолетом – или что там еще полагалось тогдашнему черкесу. И чем разительнее было несоответствие, тем больше уважения джигит вызывал у соплеменников.
Иными словами, объяснял я сам себе, черкес ты или нет, но любому уважающему себя мужчине следует выделяться не приобретенными достоинствами, типа шмоток и прочей «фирмы», а достоинствами врожденными. Неплохо, например, если интеллектом, или фантазией, или, скажем, остроумием, или чем-то другим подобным.
Именно таким же лихим, хоть и не черкесом, ощущал себя я, пусть и не было у меня острого клинка в серебряных ножнах с эфесом, усыпанным драгоценными камнями. Но, как и лермонтовские герои, я вызывал противоречие, а значит, интерес. Не у всех, конечно. Но и меня не все интересовали. Уже тогда я научился определять женские типажи и знал, с кем и когда у меня практически нет шансов, так что можно не утруждаться. Но вот лыжница передо мной как раз счастливо принадлежала к типажу правильному, подходящему, а значит, попытка могла оказаться успешной.
– Обречены? – наконец отозвалась она. – На что обречены?
Я не спеша подтянул к себе лыжные палки, воткнул их в глубокий снег, уперся подмышками, повесил на них свое сразу обмякшее, нарочито расслабленное тело. Я знал, что выгляжу нагло, вызывающе, но я именно так и хотел – нагло. Конечно, я рисковал, но какое-то внутреннее чувство подсказывало мне, что риск оправдан.
– На знакомство обречены, – сказал я и после паузы добавил: – Вы чувствуете себя обреченной на знакомство? – И, так как она не ответила, продолжил: – Я знал, что вы здесь остановитесь, у вас просто не было иного выхода. Это было предопределено. Я и сам предопределен. Вот, может быть, и не собирался с вами знакомиться, но похоже, мне ничего другого не остается. Я обязан. Понимаете, судьба. Фатум, иными словами, неизбежность…
Все же, наверное, я переборщил. Она выглядела старше меня, намного старше, лет на пять-шесть, и моя наглость могла показаться мальчишеской, глупой, наивной. Но ни глупым, ни наивным я себя тогда не чувствовал. Повторю, мне было девятнадцать, и самоуверенность просто распирала меня, просто била наотмашь во все стороны.
Небольшая, вполне изящная рука в белой, как костюм, перчатке поползла к лицу, висящая на ней палка повисла в воздухе, закачалась наподобие теряющего разбег маятника. Очки отделились, оголили глаза, оставив их незащищенными. Не защищенными от моего взгляда.
Ну вот я и ошибся. У нее оказались светлые глаза, почти прозрачные, из тех, которые умеют менять оттенок. Как я мог так непростительно ошибиться! Зато теперь, дополненное глазами, лицо приобрело законченную цельность, и получалось, что прозрачность добавила ему, как бы это сказать, двусмысленность, что ли. Может быть, даже легкий налет бесстыдства. Хотя нет, бесстыдство – неправильное слово. А вот ирония, во всяком случае, по отношению ко мне, к моим словесным потугам в них отчетливо просвечивала. Этакий легкий налет циничности, будто она знала о жизни нечто, мне неведомое, и это дополнительное знание ее забавляло.
– Не хотите знакомиться? Странно. А получается у вас совсем неплохо. Я уже готова была согласиться. – Голос чуть с хрипотцой, как сейчас бы сказали, «секси» голос, губы, улыбаясь, даже не пытаются скрыть веселую, лучистую, разлетающуюся во все стороны иронию – я сразу почувствовал себя глупо. – Хотя вообще-то я дорогу хотела спросить. Похоже, заблудилась. Уже час, как катаюсь, забралась непонятно куда, как выбраться, не знаю, и ни души. Вы первый, кто мне попался.
Вот так возник повод для моей ответной, не менее лучистой иронии:
– Думаете, я попался?
Она оценила несложный каламбур, засмеялась искренне, громко.
– Вот это забавно. – Теперь она смотрела на меня с явным интересом. – Вы вообще, похоже, забавный.
Я лишь пожал плечами, мол, это вам решать, делать выводы, заключения. А мое дело – оказать попавшей в беду девушке посильную мужскую помощь.
– Так я же говорю, у вас нет выхода. Без меня вы окончательно заблудитесь, потеряетесь и замерзнете до нехорошей простуды. Но не бойтесь, я вас извлеку отсюда, вытащу на поверхность цивилизации. Куда вас вывести?
– На Открытое шоссе, я оставила машину у самого входа в лес. Кажется, трамвайная остановка называется «Детский санаторий».
Я не хотел, но брови сами поползли вверх. В те застойные времена молодые женщины редко приезжали на собственных автомобилях на Открытое шоссе покататься на лыжах. Я поднялся со своего деревянного столбика, двинул прилипшие к клейкому снегу лыжи, они, прогибаясь и дрожа, подтащили меня к заплутавшей девушке совсем близко, почти вплотную.
– Ну что же, двинемся. Кстати, как вас окликать, если вы снова надумаете потеряться?
– По имени окликайте.
Я развел руками.
– Я понимаю, что по имени. По какому?
Усмешка снова тронула ее губы, теперь я рассмотрел их, полные, словно припухшие. Даже посреди этого полностью блестящего дня – блестящего снега, солнца ее губы все равно выделялись особым, неестественным блеском. Наверное, такая помада, сметливо догадался я.
– Мила, – сказала она и протянула руку в белой перчатке.
Я долго стягивал свою, зубами перехватил прилипшую кожаную оболочку на указательном пальце, потянул за нее, потом на среднем, перчатка толчками сползала с ладони.
До чего же это было приятное касание. Я задержал узкую хрупкую ладошку в руке, мой взгляд просто впечатался в ее лицо – в пухлые губы, подернутые легкой усмешкой, в бесцветные, почти прозрачные, пропускающие сквозь себя глаза, совершенно нереальные, будто смотришь «sci-fi» фильм про инопланетных пришельцев. И все это в целом – глаза, губы, яблочки приподнятых скул, холодность ее перчатки в моей живой, разгоряченной ладони – наложилось на бесконечную пустоту и безжизненность леса, на его безмолвность, на уходящую вдаль просеку.
На мгновение я представил нас двоих со стороны, со мной такое бывает, будто второе, призрачное, «я» отделяется, отступает в сторону и наблюдает за первым, телесным, «я» – две одинокие фигуры почти столкнулись, почти придвинулись вплотную, лыжи переплелись, наехали одни на другие, а они стоят и вглядываются, прощупывают друг друга глазами. А вокруг беспредельная сиротливость, будто мир закончился, оборвался, лишь на свете остались только эти двое. Сюр, зазеркалье. Именно в зазеркалье я себя и ощутил. Впрочем, лишь на несколько секунд.
А потом раздвоенность исчезла, оба мои «я» сошлись в одно, и так, объединившись, вернулись в свое нагловато-нахрапистое состояние, и, не отпуская ее ни рукой, ни глазами (чему она, впрочем, нисколько не противилась), я добавил:
– А я прилежно откликаюсь на имя Толя. Если вам что-либо потребуется, оглянитесь и начните фразу со слова «Толя», так я пойму, что это вы ко мне обращаетесь.
– Почему надо будет оглядываться? – улыбка больше не сходила с ее губ.
– Потому что вы пойдете впереди, а я попытаюсь от вас не отставать. И оттуда, сзади буду вас направлять. Если крикну влево, то это означает влево, а если крикну.
– Ну да, ну да, – перебила она меня. – Понимаю.
Я кивнул и только теперь отпустил ее руку.
Почему я решил ехать сзади? Если бы я ехал первым, я бы не видел, как перетянутая спортивными брюками оттопыренная попка шевелилась и перекатывалась половинками, будто они на пару исполняли какой-то свой, давно заученный туземный танец, где основная хореографическая идея заключалась в противофазе. Нет, не правильно, не основная идея – всего лишь одна из идей. Вот где анимация, вот где герои еще не слепленных мультфильмов – будто два оживших существа выделывают замысловатые кренделя, то сталкиваясь, то разъезжаясь, то подпрыгивая в каком-то им одним известном ритме.