Я катился, несильно отталкиваясь палками, чтобы подстроиться под шаг Милы – легкий, но все же не такой широкий, как мой, и пытался подобрать подходящий музыкальный такт к замысловато перемещающимся половинкам. Наконец остановился на латиноамериканской румбе, если я правильно помнил ее румбовский мотивчик. Так продолжалось минут десять, я мурлыкал зажигательную мелодию себе под нос, а два мультяшных существа впереди, подстраиваясь под мой латинский ритм, казалось, получали не меньшее удовольствие от своего танца, чем я.
Вскоре до меня дошло, что двигаться гуськом в полном, придурковатом молчании как-то неправильно, женщина ведь, как известно, впитывает мужчину ушами. Пришлось оторваться от аппетитного, соблазнительного зрелища, соскочить с лыжни, чуть подбавить газку и, плавно вырулив на нетронутый снег, поравняться с сосредоточенно отталкивающейся палками Милой. Которая, если бы не черные густые волосы, легко могла бы слиться с зимним пейзажем в своем маскировочном белом костюме. Увидев меня рядом, она обернулась вполоборота, опять растянула губы в доброжелательной улыбке. Надо было что-нибудь сказать, не катиться же рядом молча, как идиот. И я сказал, втискивая слова в сразу сбившееся дыхание:
– А вы вообще-то вот так не боитесь? Сначала заблудились в чужом, незнакомом лесу. Потом простодушно доверились мне. А я ведь тоже совершенно для вас чужой и незнакомый, как лес. – Тут мне пришлось выдержать паузу, чтобы заглотнуть новую порцию воздуха.
Мила ею воспользовалась:
– Намекаете, что можете представлять собой опасность?
– А почему бы и нет, – кивнул я. – Вы же не знаете, может, я маньяк какой агрессивный, может, у меня здесь берлога в самой чаще припрятана, и вам в ней придется теперь жить до старости, питаясь орехами да желудями.
Она отреагировала с ходу, без задержки, без запинки, будто ответ был заготовлен заранее:
– А чего ж бояться, – и пожала плечами. – Я в берлоге еще никогда не жила. Как вы там, кстати, обогреваться собираетесь? Ну, пока лето не наступило. У вас там заготовки имеются? Дрова или керосин? Одним словоблудием ведь не согреешься, требуется что-нибудь понадежнее, попрактичнее…
Какие там заготовки? Я даже ответ заготовить не успел.
– Только ведь нет у вас никакой берлоги. – Женские щечки и губки выразили сожаление, притворное, кокетливое. – Увы, увы, – подытожила она.
И вот эти два слитных «увы» как-то так прозвучали, даже не с сожалением, а скорее подвели черту. Словно опять подразумевали какое-то знание, которым мне овладеть, как ни старайся, не дано.
От ее тона, подбитого высокомерием, будто она имеет право говорить со мной вот так, свысока, я почему-то сразу ощутил вялую растерянность; так чувствует себя ребенок, заигравшийся с взрослым, который сначала разделил детскую игру, а затем, когда она наскучила, легко и беззастенчиво ее оборвал.
Мои потуги обворожить Милу мне самому сейчас показались жалкими, плоскими, прямолинейными, скудно и насильственно выжатыми. Я тут же почувствовал скованность, будто что-то плотное и прочное внутри меня надломилось, опало, поникло – задор, что ли, кураж, порыв, потребность удивить, ошеломить. А вместе с ними измельчился и притух еще и интерес к самой Миле, желание углубиться вместе с ней в только что зародившееся приключение. Я же говорю, скованность завладела мной, всем моим телом, даже лыжный шаг утратил легкость, в него тоже, как и во все мое подпиленное, покосившееся существо, вмешались усилие и натужная вымученность.
Минут через пятнадцать лес неожиданно резко оборвался, оголив подступившие к самому его краю дома – нелепые, пугающие темными прорехами многочисленных подъездов пятиэтажки, слишком ровные, словно обрубленные кубики девятиэтажек. Все они казались бесцветными, будто больными, перебинтованными толстыми жгутами темной краски на стыках блоков – начинающийся город даже сейчас, в этот хрустально солнечный день выглядел серым, запущенным и грязноватым на фоне природы.
Мы подкатили к неестественно чистеньким, видимо, недавно вымытым желтым «Жигулям», послушно уткнувшимся тупым прямоугольным рылом в длинный, вытянутый вдоль тротуара сугроб. Мила легко соскочила с лыж, подняла их, открыла ключом машину, достала из бардачка тряпочку, быстрым, почти профессиональным движением стерла налипший снег с гладкой поверхности лыж. Не перчаткой стерла, а специально приготовленной тряпочкой, отметил я. Аккуратная девушка.
– Толь, давайте я вас до дома подвезу, – предложила она, вдевая в кругляшки палок загибающиеся концы лыж. И так у нее буднично получилось – и это простоватое «Толь», и невинная естественность интонации, что моя скованность сразу стала таять, словно на ее заледеневший сгусток плеснули из ушата теплой водой. Впрочем, чтобы растопить полностью, ушата оказалось недостаточно – я только пожал плечами:
– Да тут и на лыжах недалеко.
– Не выдумывайте. Тоже мне занятие, по тротуарам шлепать, лыжи разбивать.
Она повернулась ко мне, двусмысленная, скрывающая потаенное дно улыбка казалась выжженной на лице, словно не сходила с него никогда. А вкупе со светлыми глазами, которые здесь, в перемешанной яркости снега и солнца, достигли полной бесцветной прозрачности, все ее лицо вдруг обрезало реальность, словно вышло за ее пределы. Во всяком случае, реальность московской окраины под названием Открытое шоссе.
– А потом, как еще мне вас отблагодарить? Вы же вызволили меня из беды. Я бы одна не выбралась, до сих пор блуждала бы в лесу. И даже никакой награды не потребовали.
И я согласился. То ли ее выпуклое кокетство подействовало, то ли все та же неопределенная двусмысленность улыбки, но я расстегнул крепления, тяжело переступил отвыкшими от пешеходной ходьбы ногами, нагнулся, поднял лыжи, стал сбивать с них налипший снег. Никакой специальной тряпочки у меня, конечно, заготовлено не было, поэтому в ход привычно пошла сначала кожа перчатки, а затем уже и руки. Похоже, Мила была права – я совершенно был не по заготовкам.
Снег на лыжах упирался, сбивался в плотные клейкие бугорки, не хотел отваливаться от некогда гладкой, скользкой поверхности. Вот у Милы он отслоился в мгновение, а мне воспротивился. Наверное, руки ее были более умелые либо тряпочка какая-то особенно удачная.
Хозяйка «Жигулей» забросила весь лыжный инвентарь на крышу автомобиля, на железный, прикрепленный к нему багажник. Я было бросился помогать, но не успел – все длинные, потерявшие гибкость палки уже были прикручены какой-то специальной резинкой с крючками, надежно и безопасно.
Потом я засовывал себя в машину, пристраивался на сиденье, тело, привыкшее к свободному, ничем не стесненному движению, противилось и не желало сгибаться, скрючиваться, вмещаться в тесное, сдавленное пространство. А вот Мила заскочила легко, снова рассекла лицо напополам черной полоской очков, завела замерзший автомобиль, подождала минуту, давая ему отогреться.
– В какую сторону едем? – Она посмотрела на меня. Теперь на лице осталась только улыбка да приподнятые яблочки скул. Как ни странно, мне не хватало прозрачности глаз, видимо, я уже стал привыкать к ней.
В принципе использовать автомобиль для транспортировки меня к дому была полностью надуманная идея. Прикручивать лыжи к багажнику, разогревать застоявшийся мотор заняло больше времени, чем утрамбовывать резиновыми шинами скрипучий снег на плохо очищенной мостовой. Мы протиснулись в узкие проезды между несколькими домами, обогнули школьное здание, библиотеку – центр местной культурной жизни – и уверенно тормознули у единственного подъезда единственной в округе двенадцатиэтажной башенки.
Как совсем недавно трудно было засовывать свое тело внутрь «жигуленка», так теперь неохота было его оттуда извлекать. Вот я и не спешил. К тому же передо мной стояла дилемма – либо поблагодарить милую Милу и распрощаться с ней, прихватив в качестве заложника семизначный номер ее телефона. Либо, невзирая на недавно скомканные и еще не полностью расправившиеся чувства, все же двинуть сегодняшнее приключение в непроторенное русло и пригласить двусмысленную девушку попить чайку в моей совершенно не подготовленной к женским визитам среднегабаритной квартире. Не подготовленной потому, что в ней поутру было не прибрано – ни постель, ни разбросанные по комнате вещи, ни кухня с остатками скорого родительского завтрака, с недопитым кофе в чашках на усыпанном крошками столе.
Кроме того, наше знакомство развивалось слишком уж стремительно, словно повторяя сюжет какого-нибудь не самого удачного мексиканского фильма – неожиданная встреча в романтическом лесу, загадочная девушка с выделяющейся попкой и не менее выделяющимся автомобилем. Она естественно подвозит случайного знакомого до дома, он приглашает ее подняться, а дальше, сами понимаете, объятия, незастланная постель, ну и все такое прочее – иными словами, шаблон, трафарет и вообще одно сплошное клише. А я свою жизнь по шаблону, тем более мексиканскому, строить не собирался.
Но, с другой стороны, я ведь говорил, что я фаталист. Даже тогда, в девятнадцать лет, я уже понимал, что все неслучайно, и если тебе подан знак, то прими его, расшифруй и следуй его указаниям. Потому что, повторю, ничего не случайно, и если упустишь, то все, что было задумано и предназначено, может легко перетереться в труху и никогда не произойти. И будешь потом гадать всю жизнь: а что было бы, если бы. И никогда не узнаешь.
Вот и сейчас, на плохой ли мексиканский кинофильм походила наша лесная встреча или на хороший итальянский – не мне судить. Потому как не кинофильм это был вовсе, а моя собственная жизнь, и глупо упускать шанс, который так щедро подкидывает балующая тебя озорница-судьба. И не становись ты расточительным транжирой – не пренебрегай ниспосланными тебе дарами.
А значит. Я взглянул на девушку на водительском сиденье и сказал:
– Как, Мил, насчет чашечки теплого чайку и розетки вишневого варенья. Совершенно изумительного, благоухающего, обещаю, словно в лето окунетесь. В него моя мама вложила кусочек своей души.
– Варенье с ягодками? – поинтересовалась привередливая девушка.
– С ягодками, – закивал я. – С пьянящими вишневыми ягодками. А ягодки с косточками, так что, когда будете лакомиться, не торопитесь, чтобы косточку не проглотить.
Она помедлила, видимо, прикидывая все «за» и «против», и вытащила ключ из замка зажигания.
Мы вышли из машины, я открутил с крыши свои лыжи.
– Давайте ваши тоже наверх затащим. Здесь, знаете, народ без лишних предрассудков, запросто сопрут, ни рука не дрогнет, ни глаз не моргнет.
Мила ничего не сказала, лишь махнула рукой, мол, будь что будет, и первой направилась к дому.
В подъезде хоть и светила тусклая лампочка, что уже было удачей, но все равно нас окутал сырой, утробный мрак – хоть на ощупь по стенке пробирайся вдоль этой затхлой блочной действительности.
– Осторожно, здесь ступеньки, шесть штук, давайте считать вслух. – Я протянул руку, нащупал ее перчатку, сжал. При счете «пять» Милин голос подключился к моему. Кнопку вызова лифта я уже различал, глаза приспособились к пещерному мраку, а в лифте зрение вообще восстановилось полностью.
Тесная, зажатая стенками кабинка лифта свела нас, как не сводил ни салон автомобиля, ни тем более просека леса, я даже немного смутился от неподготовленной близости. Вроде бы настолько близко, что полагается что-то предпринять, какую-нибудь обреченную попытку, но вот так, второпях, впопыхах и в общей лифтовой загаженности ничего обреченного предпринимать не хотелось. И вот, чтобы сгладить осаждающуюся в пустом воздухе неловкость, я сказал:
– Видимо, лифтовый проектировщик был крайне экономным человеком.
Мила кивнула, добавила:
– Или большим романтиком.
Я тут же уцепился за мысль, стал ее развивать:
– Точно, сближал людей. Бросал их в объятья. Даже если и захочешь, уже не вырвешься. Вот если бы мы с вами минут пять так поездили, представляете, какое между нами возникло бы взаимопонимание.
Тут мы как раз приземлились на моем одиннадцатом этаже.
– Ну вот, как всегда, времени для взаимопонимания и не хватило, – с деланым сожалением вздохнула девушка. В тусклом свете кабины ее лыжный костюм уже не казался таким белоснежным.
Беспорядок в квартире оказался куда более злостным, чем я предполагал. Будто, пока я отсутствовал, одежда сама повылезала из шкафов, книги попрыгали с книжных полок, и вместе с носками и нижним бельем все они безнаказанно пытались расползтись по пустынной, одичалой квартире. За этим занятием мы с Милой их и застали.
Пришлось разводить руками, извиняться:
– Беспорядок. Вы уж, Мил, не взыщите.
Всегда лучше в своих промахах признаваться самому, откровенно и вслух.
– Зачем вы так негативно? Не беспорядок, а колорит, – поправила меня девушка, присев на специальный коридорный стульчик и развязывая ботинки. Под ними оказались по-девичьи беленькие, по-девичьи аккуратные носочки. Носочки меня почему-то умилили, в них она смело, не попросив даже тапочек, потопала по не самому стерильному, уже как несколько дней не мытому полу.
– В любом случае на варенье с ягодками ни беспорядок, ни колорит не повлияют, – заверил я позитивную девушку.
Мы прошли на кухню. Я быстренько смахнул следы родительского завтрака в раковину – чашки с засохшей кофейной пенкой на стенках, тарелки с недоеденными, подсохшими огрызками бутербродов, скользнул влажной губкой по столу, сметая крошки в подставленную ладонь. Налил чайник, поставил на плиту. Мила сидела на спартанской кухонной табуретке, прислонившись спиной к стенке, с интересом наблюдая, как я хлопочу, провожая каждое мое движение своими бесцветными, безразличными глазами, которые сейчас раскрылись еще шире, завораживая, даже пугая своей потусторонней инопланетностью. Невнятная, плохо читаемая улыбка так и не сползала с ее полных губ, будто один раз, когда-то давно забравшись на них, впечаталась, вжилась, стала их частью, и губы, даже если бы пожелали, уже не в силах были бы избавиться от нее.
В целом, я чувствовал себя совершенно не в своей тарелке. В таком смятении пребываешь, когда нахрапом, в едином опрометчивом порыве, карабкаясь, цепляясь, взобрался на скалистую, почти отвесную кручу, а потом стоишь и не знаешь, как с нее слезать. Ни уверенности, ни разумного плана, одна тупая растерянность. Смотришь вниз и не понимаешь, а для чего, спрашивается, карабкался.
Именно так я чувствовал себя сейчас. Во-первых, в спокойном, неподвижном свете кухни стало совершенно очевидно, что она старше меня. Существенно старше. А еще опытнее, возможно, умнее, и то, что мне кажется приключением, успехом, победой, – для нее рутина, обыденность, возможно, даже привычка. Я вдруг осознал, что все, что я сегодня совершил, – спонтанно, как мне казалось, дерзко, на душевном подъеме, она предвидела заранее, а значит, это я, сам о том не подозревая, шел по заведомо просчитанному ею маршруту.
Иными словами, я перестал быть охотником, а превратился в добычу. Не исключено, конечно, что добывают меня для моей же пользы, возможно даже, что, добыв, она ухитрится сделать меня на какое-то время счастливым. Но я ведь родился охотником и уже привык быть охотником, вросся в свое природное предназначение и иным себя не мыслил. А значит, добыча из меня выходила во всех отношениях никудышная, вялая, ненатренированная, неуверенная, заведомо неудовлетворенная.
К тому же мой синий шерстяной спортивный костюм – допотопный, потертый, с вытянутыми коленками, который еще недавно отлично сочетался с лесом, с бесконечной снежной гладью, с накатанной легкой лыжней, здесь, в камерном спокойствии маленькой кухни, отягощал, рождал ненужные вопросы, в общем, не шел мне в зачет. Надо было что-то менять в этой кухонной расстановке сил, круто менять, радикально. И я нашел выход.
– Слушайте, Мил, хотите душ принять? Я вам полотенчико выделю. Совершенно чистое, просто девственное. Торжественно клянусь, ни разу не пользованное.
Она ничего не ответила, так и продолжала сидеть, прислонившись спиной к стене, только отрицательно покачала головой.
– Тогда, может, я быстренько в ванную запрыгну? Всего на две-три минуты, пока чайник не закипел, вы и не успеете соскучиться.
– Конечно, – только и ответила она. – Можете даже на пять минут.
– Вы точно не обидитесь? Не убежите, не скроетесь? – потребовал я подтверждения.
Она лишь махнула рукой.
– Не волнуйтесь, я верная, я дождусь.
«Верная – это хорошо», – подумал я и скрылся в ванной комнате.
Ах, какое это наслаждение – когда расчлененный на бесчисленные тонкие, упругие струйки поток рассыпается по твоему вспотевшему, пульсирующему кровяными мембранами, напряженному от полуторачасового движения телу. Это в лесу среди морозных снегов казалось, что ты разгорячен, что исходишь жаром, окутан его защитным облаком, но здесь, в ванне, под ублажающей теплотой оказывается, что все же насквозь промерз, просто перевозбужденная кожа не чувствовала медленно подкрадывающегося охлаждения. Теперь же она, впитывая живительные струи, влажный, белесый пар, наполнивший воздух, открылась доверчивыми порами и с жадностью ловила каждую каплю.
То ли от перепада температур, то ли состояния – в лесу собранного, напряженного, предельно сфокусированного, а здесь, в ванне, расслабленного, как бы опущенного в размягчающий раствор из теплоты, влаги и пара, – тело, все его рецепторы обострились, стали до боли чувствительны, остро реагируя на прикосновение невинных водяных струй. Даже внутренние органы, легкие, например, казалось, разжались, раскрылись, увеличились в объеме. А ведь, подумал я, вся тяжесть физических нагрузок – сбившееся дыхание, зудящие мышцы, учащенное, рвущееся за пределы сердцебиение, порой мучительное преодоление себя, – все искупается этим, казалось бы, невинным, легкодоступным, но божественным наслаждением.
Я обманул доверчивую девушку Милу. Не две-три, даже не пять минут я услаждал свою размякшую плоть, а все пятнадцать, наверное. Я бы еще дольше растянул удовольствие, но чувство долга, прежде всего перед брошенной на кухне девушкой да перед наверняка перекипевшим чайником, заставило меня закрутить скользкие керамические ручки кранов.
Только ступив на прохладный кафельный пол, я сообразил, что забыл прихватить с собой свежую одежду. Видимо, впопыхах, а может быть, это Мила своей запекшейся улыбкой выбила меня из колеи. Надевать же на обновленное тело пропотевший, холодный лыжный костюм было неверно. И для меня неверно, и для заждавшейся Милы. Ну и я ничего не надел. Просто обернул бедра длинным, широким полотенцем и вынырнул из жаркой ванной в прохладу квартиры.
Хотя предстать перед Милиным бесцветным взором полуобнаженным я не планировал, это, повторяю, получилось ненамеренно, я был совершенно невозмутим. Должен признаться – в счастливые беспечные времена моей юности я любил свое тело. Искренне, преданно и без сомнения взаимно. Подтверждая взаимность, тело послушно откликалось на любой мой каприз и с энтузиазмом выполняло все, чего бы я ни пожелал[2].
Мила так и сидела на табурете, прислонившись к стенке, но на столе уже стоял заварочный чайничек, пара розеток, наполненных маминым вишневым вареньем, чашки, ломтики белого хлеба на тарелке, масленка – в общем, Мила посамовольничала, похозяйничала, и вполне, надо заметить, уместно. Завидев приближающийся к ней обнаженный торс (мой торс), она ни своим прозрачным взглядом, ни завязшей в губах улыбкой не выразила ни малейшего удивления, напротив, с живейшим интересом стала меня разглядывать. А когда я подошел вплотную, можно сказать, завис над ней, касаясь полой полотенца ее расставленных коленок, лишь подняла на меня глаза и вопросительно наморщила лобик – лицо ее теперь выражало любопытство: мол, ну и что же дальше?
И опять она смутила меня улыбкой, взглядом, вопросительно наморщенным лобиком, наполовину выступающим из-под подстриженной челки. Невозмутимостью, одним словом. Я, как и раньше в лесу, почувствовал себя заведомо просчитанным, переигранным в этой нехитрой игре, которая тут же лишилась интриги, а значит, и азарта.
Почему-то я был уверен, что, если медленно, упершись ладонями в стенку, так, что ее лицо окажется в плену ограниченного руками пространства, я начну склоняться к ней, приближаясь к ее манящим потусторонним глазам, ставшим сейчас просто блюдцами, озерами, небесной, воздушной начинкой, она не оттолкнет меня, не уклонится. Но именно из-за этой уверенности я не приблизился, не склонился. Какое-то внутреннее чувство нашептывало мне, что прямолинейная атака приведет к поражению, возможно, не сиюминутному, не сегодняшнему, но наверняка в результате неизбежному. Каким-то шестым, плохо еще развитым эмбрионным чувством я все же ухитрился догадаться, что форсировать не следует – не тот случай, не та женщина, – пусть события развиваются сами, и не надо пытаться ни направлять их, ни загонять в прорытое впопыхах русло.
Вот так напряженность момента разом спала, и снова вернулась неловкость. Ведь правда глупо получилось – непонятно зачем, непонятно по какому поводу полуголый парень в совсем не подходящей для эксгибиционизма кухне склоняется к внимательно разглядывающей его, совершенно невозмутимой женщине. Наглухо при этом затянутой в непроницаемый лыжный костюм.
– Пойду-ка я оденусь, – произнес я по возможности беспечно, стараясь хоть как-то скрыть смущение. – А то диссонанс какой-то, вы вон на все пуговки застегнуты.
– Ах, вот в чем причина. – Она хотела сказать что-то еще, но я уже покинул чайное помещение и направился в комнату обмундироваться – рубашка, носки, брюки, все как полагается.
Потом мы пили чай. Вообще-то я еще не завтракал, но готовить омлет, суетиться у плиты, строить из себя закаленного холостяка не хотелось. И я просто намазал хлеб маслом, а сверху осторожно с чайной ложечки полил его вареньем.
– Смотрите, Мил, красота какая. Смотрите, каким непредсказуемым узором варенье растекается по белому хлебу. А цвет: видите, как темно-синее с легким оттенком бордо смачно собралось в нефтяные озерца вокруг выплывающих масляных, слегка желтоватых островков. Чувствуете, как пьянит эта художественная абстракция, будто застыла трехмерным объемом на холсте? Как дурманит ее аромат, напоминая о плодородном вишневом лете. Мил, вы чувствуете то, что чувствую я? Вы должны чувствовать, Мила. – Она промолчала, и я добавил, теперь уже сухо, резко оборвав эмоциональный подъем: – И вот сейчас я всю эту лепоту и нетленку порушу, примитивно запихнув в рот.
Она переводила взгляд с меня на бутерброд, с бутерброда на меня, и непонятно было, что развлекало ее больше. Я ожидал хоть какой-то реакции на мою вдохновенную тираду, но она молчала, лишь улыбалась. Мне ничего не оставалось, как неторопливо, со смаком, покачивая от наслаждения головой, засунуть натюрморт в рот, откусить, прожевать, в общем, осквернить девственное, незапятнанное искусство. Пока я жевал, Мила разглядывала меня своим беззастенчивым, водяным взором, будто я какое-нибудь диковинное, новозеландское животное, которое дотошный натуралист застал за кормежкой.
– Вы все же невероятно забавный, – пришла она наконец к натуралистическому заключению. Не уверен, что к самому для меня лестному. Могла бы сказать: «чудесный», «замечательный», «остроумный» хотя бы. А «забавный» звучало как-то двусмысленно, с подтекстом. Но я проглотил ее замечание вместе с бутербродом, не поперхнулся.
– Вы, Мил, даже не представляете, какой забавный, – согласился я и снова вернулся к теме варенья. – Давайте, я смастерю новое искусство, но теперь уже только для вас. Можете его домой с собой прихватить, на стенку повесить, а можете взять пример с меня и порушить прямо здесь.
Так и не сводя с меня своего текучего взгляда, она кивнула, и я стал старательно намазывать хлеб твердым застывшим маслом. Ведь еда – это радость, а радостью хочется делиться с ближним. В данном случае с ближней.
– Вы, я смотрю, эпикуреец, – заметила Мила. – То в душе полчаса плещетесь, то едой наслаждаетесь до полного самозабвения.
Стыдно признаваться, но о смысле слова «эпикуреец» пришлось догадываться по контексту – в свои девятнадцать я был, конечно, начитан, но не в полном, надлежащем объеме. Вообще книги тогда были в дефиците, да и к тому же придирчиво селекционировались вездесущим государством. Вот мы все и ходили недообразованные. Хотя все в разной степени, конечно.
Впрочем, пока недостатки твоего образования не обнаружены, считай, что их нет. Этот принцип даже на экзаменах срабатывал, а тут до экзамена дело пока не дошло. И непонятно было, дойдет ли вообще когда-нибудь.
– Неужели я в душе полчаса провел? – искренне удивился я. Мила кивнула, но ни в ее взгляде, ни в улыбке обиды не было, только любопытство. – Мерзавец, – осудил себя я.
– Но я компенсирую. Уже, надеюсь, компенсировал. – И я протянул ей тщательно составленный бутерброд. Она приняла его, белый в знойных вишневых узорах шедевр.
– Вы испачкались. – Она указала глазами. – Палец, указательный.
– Ага, спасибо, – поблагодарил я, слизывая вишневое пятнышко. – Указательный, – повторил я вслед за ней, – правда ведь, смешное название для пальца. – Я растопырил пятерню. – Он указывает, его и назвали указательным. А вот этот, большой. Хотя он даже и не самый большой, он самый толстый, но не самый большой. Кто их так обозвал?
– Наверняка народное творчество, – поделилась мыслью Мила, с удовольствием разрушая мое бутербродное произведение. – Чувствуется коллективная мудрость. Вот, например, средний палец. – Она тоже выставила свою ладошку, та была куда как меньше моей. – Еще одно меткое наблюдение. Тут ведь не поспоришь, он действительно средний.
Губы ее еще шире разошлись в улыбке, в голосе послышался смех. Она положила остатки бутерброда на тарелку, вязкая, темно-синяя капля тягуче, как бы нехотя сползла на белый фарфоровый глянец. Мне показалось, что абстракции в искусстве теперь даже прибавилось.
– А мизинец? Что означает мизинец? Вы знаете?
Она покачала головой.
– Наверное, у французов одолжили. Прямого функционального назначения у него ведь нет, вот у французов название и позаимствовали. – Она не сдержалась и прыснула.
– Действительно, что им делать, мизинцем? – согласился я. – Никакого практического применения.
– Могли бы назвать «крайним», – предложила Мила. – «Средний» же есть. Этот бы был «крайним»
– Или «маленьким». Раз есть «большой», то должен быть и «маленький». А то назвали непонятно как: «мизинец». Какой-то у нас нелогичный народ. Раз уже начал по величине и расположению, так и продолжал бы. А то сбился, засомневался, потерял ориентиры и сразу на французский перешел.
И вдруг ее прорвало, она аж затряслась от хохота, попыталась что-то сказать, но не смогла, лишь схватилась за последний, не исследованный еще нами палец. Тут до меня дошло, и я тоже зашелся. Попытался отпить чай, но дрожащий рот не держал жидкости, она брызгала, выливалась наружу. Совершенно не эстетично, но искренность и заразительность многое искупают.
Мы хохотали несколько минут, заражая смехом друг друга – такой вот коллективный хохот. Наконец я сумел выговорить по слогам, по буквам, да и то одно лишь слово:
– Не смогли.
Она закивала:
– Не придумали. Фантазии не хватило…
– И знаний французского, – добавил я, и мы снова покатились, едва удерживаясь на шатких кухонных табуретках.
– И они не постеснялись сознаться. – сквозь слезы ухитрилась вымолвить Мила.
– Ну да, – закивал я, – назвали «безымянным». – Мы снова легли от смеха. Я в прямом смысле, грудью на стол.
– Мол, мы старались, но ничего не получилось, не нашлось имени. Все перепробовали – и ничего не подошло.
– Как какой-нибудь холмик на географической карте. Нет, правда же стыдно, всего-то пять названий, и то схалтурили.
Я закивал.
– А что, может, объявить конкурс на лучшее название для безымянного пальца? А то неловко как-то. Да и перед пальцем неудобно. Все-таки единственная неназванная часть нашего тела. Для некоторых частей целая череда имен изобретена, а у этой ни одного.
Впрочем, последнюю мою ремарку Мила проигнорировала, либо умышленно, либо просто пропустила мимо ушей.
– А все оттого, что он бестолковый какой-то. – Она шевелила узкими, ухоженными пальчиками на своей ладошке, сгибая и выпрямляя, рассматривая каждый из них. – Он самый неловкий, ничего толком не умеет. Вот и не захотели с ним возиться, время на него терять.
– Так назвали бы тогда бесполезным или ущербным, что ли.
– Ой, нет, я придумала, подожди, подожди. – вот так в возбужденном творческом запале Мила перешла на естественное «ты». – Его знаешь, как надо назвать? Его надо назвать «следующий за «факом» палец». – И она снова покатилась со смеху, а я вслед за ней. Потому что в отличие от слова «эпикуреец» слово «фак» я все же знал. Хотя литература по нему на тот момент тоже была в дефиците.
Мы еще похулиганили, посмеялись, создали еще два бутербродных произведения, потом их слопали, каждый по одному. А потом настало время заканчивать приятное чаепитие. Не знаю, как насчет Милы, а вот мне точно. Куранты на Красной площади уже пробили полдень, а значит, несмотря на законные зимние каникулы, меня ждали дела.
– Слушай, – обратился я к девушке, которая недавно перешла со мной на «ты», – а ты куда едешь сейчас?
Похоже, вопрос застал ее врасплох, глаза сразу сузились и из озер превратились в заводи. Но на прямой вопрос надо было давать прямой ответ:
– А куда тебе надо?
– Да мне бы куда-нибудь в центр. А то пока здесь до метро доберешься. Эти трамваи зимой, похоже, впадают в спячку.
– Ну да, я понимаю. К тому же лес рядом, берлоги. Куда в центр?
– На Маяковку. Или куда-нибудь рядом. Все равно, безразлично. – Я пожал плечами.
– Поехали тогда. – Она вздохнула. Я вслед за ней. Конечно, лучше бы сидеть с приятной девушкой на кухне, кушать варенье. Сутки бы сидел, другие, третьи. До полной бестелесной бесконечности сидел бы. Но ведь говорю – дела.
Лыжи, как ни странно, спереть не успели, день-то еще ранний, будний, народу почти никого, вот и повезло. Я, конечно, поздравил Милу с такой удачей.
– Они тебе еще послужат, – подбодрил я девушку, которая привычно уселась на водительское сиденье.
– Лучше бы подумали, как палец назвать, чем таскать то, что им не принадлежит.
– Не умеют, – заметил я.
Мила кивнула. Я же говорю, мы с ней во многом соглашались. А значит, сходились все ближе, все теснее.
Медленно проехали между домами, плохо утрамбованный, рыхлый снег скрипел под резиновыми шинами, будто силился нас задержать. Но безуспешно, мы все же выкатили на самое главное Открытое шоссе. Мила вела автомобиль уверенно, без суетливости, движения выверены, на уровне рефлекса. Значит, водит давно и часто, сделал вывод я.