bannerbannerbanner
За пределами любви

Анатолий Тосс
За пределами любви

Полная версия

Потом раздался стон, он казался слишком звонким для маминого (если это была мама) голоса, слишком не связанным с окружающим миром, даже потусторонним, но не приглушенно подземным, а космическим, воздушным, настолько чистая была взята нота. И тут же мамины руки соскользнули со спины на плечи мужчины и стали упираться в них, отталкивая, отрывая от себя, – Элизабет даже разглядела взбухшие вены на напряженных маминых руках. Динино тело дернулось, пытаясь выскользнуть из-под подминающей его тяжести, лицо ее выглянуло из-за мужского затылка, покрытого просвечивающей шевелюрой, и сразу на поверхность всплыли мамины губы, они двигались и шевелились в горячечном шепоте.

Элизабет пригляделась – нет, губы были не мамины, слишком полные, слишком округлые, опухшие, будто маме подменили рот на чужой – неприлично большой, вывороченный, искаженный до неузнаваемости.

– Не надо, – шептали губы, – слышишь, не надо. – Потом они останавливались и лишь после передышки добавляли: – Отпусти. – Снова передышка, и снова одно и то же: – Не надо, слышишь, не надо…

В ответ раздавался мужской шепот, он был быстрый, однообразный, со сдавленным, шипящим присвистом, – Элизабет легко разложила его на слова. Вернее, на всего одно СЛОВО:

– Почему, почему, почему, – почти в такт вырывалось одно за другим.

Мама снова вдавливала ладони в широкие неподдающиеся плечи, зажмуренные глаза ее сдавливались ресницами еще сильнее, так что все лицо исказилось не то от боли, не то от отчаянного напряжения.

– Отпусти. – А потом снова пауза и снова: – Ну, не надо, слышишь, не надо.

Так продолжалось недолго, минуту-две, хотя все зависит от того, кто и как измеряет время, перед Элизабет, например, медленно, зияя черными дырами, проползла вечность. Но и она закончилось, потому что мужской шепот потерял однообразие, в него влилась новая колкая скороговорка:

– Чертовы пуговицы. – Дыхание, движения ногами, бедрами, достаточно комичные движения, особенно когда смотришь сверху. – Подожди секунду. Черт, не получается. Помоги.

– Нет, не здесь, – ответила женщина своими большими, ненатурально вывернутыми губами. – Пусти. Не здесь, – снова повторила она.

– Почему не здесь? Какого черта? – раздался мужской шепот, и поясница снова дернулась в нелепой болезненной судороге. – Столько одежды, а…

– Нет! – почти пронзительно, как будто находясь на режущем острие, повторила женщина. – Пусти, не здесь.

– Да почему, черт возьми? – Мужской шепот звучал контрастно глухо.

– Лизи может проснуться. Пусти, – ответила женщина и еще сильнее надавила ладонями на навалившиеся плечи, и те наконец поддались и отстранились. Да и все массивное тело вдруг сразу съехало, сползло в сторону, а потом тяжело облокотилось на спинку дивана.

Элизабет вздрогнула, услышав свое имя. Само его звучание, застрявшее, казалось, в онемевшем воздухе, возвратило ее сознание, а вместе с ним зрение и слух в ночной дом, расставило по местам окружающие предметы, развело в стороны свет и тени. И оказалось, что мама уже поднялась с дивана и пытается запахнуть халат, но у нее не получается, так мелко вздрагивает ее тело, будто от убийственного, нестерпимого холода. Беспомощные руки снова и снова нащупывали расходящиеся полы, будто ничего в мире не было сейчас важнее – только этот сбившийся халат, только руки, так и не унявшие до конца лихорадочную дрожь.

– Куда пойдем? – напомнил о себе Рассел, он тоже поднялся, снова придвинулся к маме, их лица снова сошлись, хотя мамины руки продолжали судорожно теребить непослушную шелковую материю.

– Ко мне, в спальню, – ответил женский голос, а потом еще: – Я так долго была одна, я волнуюсь, я забыла, как бывает.

Потом они шли к лестнице – медленно, едва передвигаясь, потому что после каждого с трудом пройденного шага им приходилось останавливаться и снова врастать друг в друга как бы в поисках взаимной опоры, и Элизабет успела отползти назад в свою комнату совсем неслышно и затворить за собой дверь, оставив лишь крохотную щелочку. Затем она услышала шаги, слитые попарно, будто один массивный, тяжелый человек пытался утопить свои ступни в мягком ворсистом ковре лестницы.

Элизабет замерла у двери, даже дыхание ее, казалось, остановилось, даже биение сердца притихло; через узкую щелку неплотно закрытой двери она видела лишь полоску коридора перед своей комнатой. Сначала медленно вытянулись тени, а потом появилась мама, поддерживаемая, а лучше сказать – висящая на Расселе, который одной рукой обхватывал ее за талию, а другой подпирал мамин одеревенело согнутый локоть.

Казалось, что мама не в силах идти сама, не в силах нащупать следующий шаг, казалось, это Рассел вел ее, не тащил – ведь она нисколько не упиралась, – а именно вел. Лишь на мгновение перед Элизабет промелькнуло мамино лицо, но она успела разглядеть отрешенный взгляд, опустевший, ничего ровным счетом не выражающий, который, казалось, пытался что-то найти, что-то иллюзорное, доступное только ему одному, но не мог. А еще сморщенный как будто в размышлении лоб, приоткрытые в поиске воздуха раздувшиеся губы; они подрагивали, втягивая с натугой, со сдавленным шумом тяжелый, неподъемный воздух – так бывает у больных людей, замученных приступами астмы.

Потом Элизабет услышала, как открывается дверь маминой спальни, тут же послышалось какое-то трущееся шуршание, будто одеждой об одежду, и сразу дверь закрылась плотным, пробочным хлопком.

Первым порывом Элизабет было снова выскользнуть за порог своей комнаты, неслышно прошмыгнуть по коридору и уткнуться в дверь маминой спальни в попытке уловить изнутри хоть какие-нибудь звуки и по ним уже, раз невозможно подсмотреть, домыслить, довообразить происходящее в комнате. Но она остановила себя. Нет, было бы унизительно стоять на коленках, прислонившись ухом к стыку двери, подслушивать, шпионить. И Элизабет вернулась в свою кровать, и легла, и вытянула в блаженстве сразу обессилевшие ноги.

Она лежала с открытыми глазами и даже не пыталась разобраться в скоплении заполнивших ее чувств. Единственное, что она ясно ошущала, – это переполняющую ее волну радости, во-первых, от пережитого приключения, а во-вторых, от непонятного, но чрезвычайно важного знания, которым она овладела. Да и вообще, бог знает, отчего ей было радостно, но засыпала она со счастливой улыбкой на губах.

С этого дня, вернее, с этой ночи в жизни Элизабет произошли два существенных изменения.

Прежде всего в ее жизнь, в повседневную, обыденную жизнь вошел Рассел, хотя бы потому, что он постоянно присутствовал в их доме, постоянно находился при маме. Они то садились в машину и внезапно уезжали, а потом так же внезапно возвращались, то просто сидели либо на кухне за кофе, либо в гостиной, и когда Элизабет возвращалась из школы, она всегда заставала их вдвоем, и по дому разливалась теплая, уютная волна, словно воздух наполнился легкой, сквозной невесомостью.

Радость исходила не только от Рассела, который был, как всегда, весел и полон затей и громкого задорного смеха, но и от мамы тоже. Ее лицо утратило прежнюю, порой не сдержанную нервозность и наоборот, приобрело расслабленность и мягкость линий. Даже голос расправился ровными интонациями, словно Дина постоянно пыталась кого-то уговорить, а глаза наполнились ласковым, тихим сиянием, оно даже в солнечный, яркий день добавляло света. Да и вообще все в маме стало размеренно и умиротворенно и даже немного лениво.

Другое изменение, происшедшее в жизни Элизабет, было связано с ее мыслями, с ночными видениями, с мечтаниями, которые имели лишь расплывчатые, неопределенные формы, но все равно тревожили ее. Конечно, они несли в себе романтический заряд, но тем не менее к ним каждый раз примешивались новые странные, расплывчатые, непонятные ей ощущения, которым невозможно было противостоять, но от которых становилось необъяснимо приятно, будто она съела самое вкусное в мире пирожное.

Эти ночные фантазии, в которые она погружалась, особенно перед сном, когда темнота обводила контурами холмы застывших предметов в комнате, хоть и смутно, но запомнились Элизабет на всю жизнь. Многими годами позже, вспоминая свои детские мечтания, она каждый раз удивлялась, каким образом, будучи совсем маленькой девочкой, она могла догадываться о том, что знать ей было совершенно невозможно.

Собственно, было бы неправильно называть истории, которые Элизабет рассказывала себе перед сном, фантазиями или мечтами – они были именно историями, мгновенно придуманными и рассказанными, с явным визуальным рядом, озвученным волнующими диалогами, переплетающимися в ее возбужденном сознании, пока она, утомленная, наконец-то не засыпала.

Эти истории стали ее детской тайной, секретной второй жизнью, которая значила ничуть не меньше, чем привычная реальная жизнь. Поэтому днем она ждала, часто с нетерпением, приближающегося вечера и продолжения не законченных вчера сюжетов. Она никому о них не рассказывала, даже маме, возможно, боясь, что истории покажутся той подозрительно тревожными, ведь Элизабет догадывалась, пусть и интуитивно, что о таком девочкам думать не полагается. Во всяком случае, с точки зрения взрослых.

Впоследствии Элизабет не раз задавалась вопросом: являлись ли ее вечерние фантазии непосредственным результатом той самой подсмотренной в гостиной сцены? Или же просто пришло время ее ранней сексуальности, которая лишь ждала толчка, чтобы проявиться, подняться на поверхность, пусть пока только в поздние, уже перемешанные с ночью минуты?

Так месяц проходил за месяцем. Элизабет жила в своем двойном мире: днем, как обычно, школа, подруги, уроки, прочие заботы, которые определяют жизнь девочки, входящей в подростковый возраст. А вечером – очередная история, где присутствовало множество героев, зато героиня была всего одна – она сама.

Постепенно она привыкла к такой жизни, как и к тому, что Рассел находился в доме почти каждый день и каждую ночь, и когда утром перед школой Элизабет еще в ночной рубашке, непричесанная, забегала на кухню, чтобы наспех проглотить кусок овсяного печенья, запивая его холодным молоком, она почти всегда заставала Рассела, сидящего за чашкой кофе с «New York Times» на коленях.

 

Он поднимал всегда веселые глаза, усы его, как бы приклеенные к губам, растягивались в приветливой улыбке, и говорил всегда одно и то же, что-то типа: «Как спалось несравненной принцессе?» Несмотря на ранний час, он, в отличие от Элизабет, был причесан и свеж; синий халат из щекотной на ощупь махровой ткани в сочетании с тоже синими, хотя и другого оттенка, пижамными брюками придавал всей его позе вальяжную расслабленность. Тут же появлялась мама, всегда теперь улыбчивая, она не могла и не стремилась скрыть своего счастья, и счастье это было направлено не только внутрь ее самой, не только на Рассела, но и на дочь тоже.

И все же что-то изменилось в отношении Элизабет к Расселу. Она уже не могла, как прежде, подбежать и со всего разбега влететь в его широкое тело, обхватить руками, уткнуться лицом в темноту, прижаться и на мгновение раствориться в ней. А когда он нагибался, не могла уже обвить его шею и повиснуть на ней, подогнув ноги, и склонить, утащить его ниже, к себе, чтобы безотчетно чмокнуть в щеку. Раньше могла, а теперь уже нет. Будто между нею и им возникла какая-то преграда вроде железной решетки и она не могла ее преодолеть.

Так прошло месяцев семь или восемь, короткая весна быстро обернулась ранним летом, природа щедро налилась яркими цветами, среди которых, конечно, доминировал зеленый, была суббота, солнце палило не хуже, чем в конце июля, и было решено поехать на озеро. Потом еще долго Элизабет не могла забыть этот день; он ничего не изменил в ее жизни, но потряс изрядно.

Они взяли с собой подругу Элизабет, Хэну, и вчетвером подъехали к озеру в мамином «Форде Виктория», затем, как обычно, прямо на траве расстелили широкую, специально предназначенную для пляжа подстилку, вынули парочку складных стульчиков из багажника. Элизабет с подругой тут же скинули легкую одежду, которая еще с утра обременяла жаждущее солнца тело, и сразу бросились в воду. Она уже прогрелась и приняла их, легко расступившись. Был чудесный день; озеро, окруженное сосновым бором, покоилось, отражая лучи, играя бликами; оно, как чаша, залитая расплавленной драгоценной смесью золотого и серебряного, застыло не шелохнувшись и лишь расступалось тяжелыми кругами перед все еще разгоряченными, плещущимися в воде девочками.

В какой-то момент энергия, и до того переполнявшая Элизабет, взяла свое, и она поплыла неровным, немного дерганым брассом сначала вдоль берега, а потом оттуда, где вода зарастала скользкими на ощупь, облепляющими ноги лилиями, к середине. Ей удалось проплыть ярдов шестьдесят, когда она почувствовала скованность движений, – значит, она стала уставать и пора было поворачивать к берегу.

В принципе она хорошо плавала, особенно для ее возраста, и могла перейти на саженки, хотя предпочитала брасс – устаешь меньше, да и голову не мочишь. Но сейчас, видимо, оттого, что она слишком быстро плыла, приходилось напрягать шею, чтобы удерживать голову над поверхностью озера. Почему-то, хотя не было ни волн, ни даже ряби, в рот стала набираться вода, и хотя Элизабет еще не захлебывалась, выплевывать мокрые, перемешавшиеся со слюной сгустки становилось все труднее.

И тут Элизабет стало страшно; плоская в своей простоте мысль «А что, если я утону?» сначала легко вошла в ее сознание, а потом мгновенно разошлась по телу, сковала его. Это нелепое и, в общем-то, нереальное предположение, от которого поначалу так легко можно было избавиться, вдруг представилось очевидностью; тут же показалось, что ей никогда не проплыть эти последние оставшиеся ярды, и отчаянный, животный страх застучал учащенным сердцебиением.

Элизабет попыталась затянуть в себя побольше воздуха, но воздуха не оказалось, вместо него по легким растеклась вода, и Элизабет подавилась ею и от неожиданности снова глотнула, но снова лишь тяжелую воду, и горлу и особенно груди стало больно, будто в них попала не вода, а нечто едкое, горячее, разрывающее легкие изнутри. Прошло лишь мгновение, но Элизабет уже знала, что она тонет, и от душащего, навалившегося страха она взмахнула безнадежно руками и снова увидела отчетливый берег, зеленую траву, людей, сидящих на подстилке совсем недалеко, и она заработала ногами, пытаясь сбросить, преодолеть их бессилие. Ей удалось вывернуть наизнанку сдавленные легкие, отплевывая воду ртом и носом, и у самой поверхности, почти уже пересекая подрагивающую линию, все же успеть захватить глоток чистого, легкого воздуха. Растекшись по телу, он вытеснил застывшую воду, и Элизабет снова взмахнула руками, пытаясь придать движение своему телу, направить его к берегу. Он казался совсем близким – отчетливый, яркий разноцветный по сравнению с замутненной толщей воды, и Элизабет сделала еще одно движение, затем еще одно, и еще. Берег снова придвинулся; справа, немного в стороне, плескалась Хэна, она что-то кричала ей, смеясь, и тут Элизабет поняла, что доплыла, что не утонула и теперь уже не утонет.

Ей захотелось почувствовать под ногами твердую землю, опереться на нее, выйти из-под власти коварной воды, столь ненадежно удерживающей ее тело, и она в полной уверенности, что ноги вот-вот нащупают твердость дна, с силою направила их в глубину. И тут же потерялась в мутной непрозрачности. Сразу всему телу стало необычайно холодно, будто что-то извилистое заползло под кожу и разбежалось во все стороны, и внутрь ворвалась вода – уже не глоток, как прежде, а целая лавина, и все потому, что рот разом превратился в обыкновенную воронку, втягивающую в себя бесконечные завихрения воды, даже не пытаясь препятствовать.

Что успела почувствовать Элизабет? Прежде всего удивление: «Где же дно?» – мелькнуло в голове, и тут же сразу ужас – не страх, как недавно, а душераздирающий сдавливающий ужас охватил ее, делая все абсолютно бессмысленным, и прежде всего ее саму, Элизабет, – бессмысленной, ненужной, несуществующей. И еще боль, резкая, какой она никогда не испытывала, словно хищное животное заползло в грудь и выедало там безжалостно нутро.

Боль тут же размножилась и покрыла все тело, ударила в голову, выдавливала виски, нос, глаза, и они уже, казалось, готовы были выпасть, выкатиться, чтобы впустить внутрь еще больший поток воды. Ступни ног все еще вытягивались в струнку, еще пытались носочками обнаружить упор дна, но его не было, и ничего не оставалось, как погружаться все глубже в мутную, сгущающуюся темноту. Вверху еще маячило небольшое окошко света, отгороженное и притушенное толщей воды, оно казалось недостижимо далеко, настолько далеко, что до него немыслимо было дотянуться. Рядом скользила стайка извилистых змеек, они подрагивали длинными гибкими телами, а потом застывали, как натянутая тетива, и Элизабет не могла догадаться, что эти холодные существа – не что иное, как стебли лилий, прикрепляющие красивые головки цветов к несуществующему призрачному дну.

Одна из змеек скользнула под Элизабет, пытаясь опутать и без того недвижимые ноги, и ее липкое, совершенно бесчувственное касание вызвало в замершем сознании Элизабет новую волну ужаса, выводя его за рамки самого сознания, за рамки ее отяжелевшего, набухшего тела. Ведь сразу стало понятно, что это змейки утаскивают ее вниз от света, от людей, от мамы, чтобы там, внизу, в царстве ледяного, бесчувственного ила разорвать ее на куски.

Эта картина настолько ясно встала перед глазами Элизабет, что ноги в ужасе попытались избавиться от опутывающих оков и последним взбунтовавшимся усилием стали раздвигать воду.

Оказалось, что нависшее над головой водяное скопище не так уж непреодолимо, и Элизабет снова увидела свет и попыталась глотнуть воздух, который, казалось, был рядом, вокруг, везде. Но так только казалось. Потому что горло давно уже было забито жидкостью, и хотя Элизабет пробовала вдохнуть, ее сдавленные легкие не хотели расправляться, и пока она отхаркивала поднимавшуюся по горлу слизь, руки перестали удерживать голову над водой и она опять погрузилась вглубь. И все повторилось – Элизабет снова заскользила вниз к недоступному, несуществующему дну.

Но тело, видимо безотчетно, еще пыталось спастись, и ноги и руки продолжали вытворять нелепые, бессмысленные движения, и когда Элизабет снова показалась на поверхности, внутри ее родился крик, отчаянный, пронзительный: «Помогите!» Крик рвался наружу, горло пыталось свести его в членораздельный звук, но звука не получилось. Вместо него с губ сорвался и рухнул, не долетев даже до воды, зажатый, едва различимый хрип, как будто натянулись до предела и тут же лопнули голосовые связки и изуродованное горло не умело больше рождать звуки. Только этот глухой, едва различимый хрип.

Элизабет снова попыталась закричать, но не успела, ее руки, судорожно колошматившие по воде, вспенивая ее, фонтанируя брызгами, не могли удержать на поверхности свинцовое тело, и она опять погрузилась под воду. И опять холодные, скользкие змейки принялись за свое – опутывать, сковывать, наливать ледяной беспомощностью и утаскивать за собою вниз.

Еще несколько раз Элизабет удавалось подняться над водой, еще несколько раз она удивлялась тому, как близок берег, а она вот так глупо тонет вблизи от него. Потом слово «утонуть» перестало удивлять и стало реальностью, утомительное сопротивление показалось бессмысленным, ведь все равно невозможно дышать и единственное, что остается, – это привыкнуть к безумно распирающей, все поглотившей боли и примириться с ней.

Элизабет опускалась вниз. Она еще видела, как, плавно обогнав ее тело, скользнули вниз руки; змейки вокруг нее волновались и вздрагивали от возбужденного напряжения, темнота быстро сгущалась, как будто ночь затаилась в тягучем водяном мире с тем, чтобы потом, позже, выйдя на сушу, заполонить и ее. Наконец ноги Элизабет коснулись дна, но это уже было не важно, потому что боль отступала. Она отдалялась, унося с собой сознание, а значит, можно было успокоиться на мягком ворсистом дне, которое обнимало, укачивало, убаюкивало.

А потом что-то вдруг изменилось, плавность стала дерганой, змейки, которые только что дрожали стоймя, отпрянули в испуге, с самого дна поднялся бестолково кружащийся водоворот, отметая, отбрасывая Элизабет. В уши надавило тяжелым грохотом, а водоворот все усиливался, переламывая тело в пояснице, возвращая боль – теперь она ранила не только изнутри, но и снаружи, сверху, с боков, вытягивая, расплющивая. И сразу разразилась неимоверная яркость, она оказалась лишь добавкой к боли, даже через закрытые веки она корежила голову изнутри.

Тут же возникло мелькание, будто она едет в быстром поезде и высовывается из окна, а боль все нарастала, из груди в голову и снова в грудь она как будто перекатывалась, плескалась внутри. А затем спешка прошла, затихла, сменилась на едва различимый крик, который раздавался где-то далеко-далеко, едва различимо, будто его умышленно заглушают. Кто, что? Наверное, водопад, потоки воды, и крик не может пробиться, и поэтому он глухой, заторможенный, словно играет медленная пластинка на плохом граммофоне. А потом сразу, без перехода, крик прорвался пронзительной лавиной, он наваливался, буравил голову снова и снова, еще истошнее, еще невыносимее, и лишь потом, вдогонку докатился едва осознанным смыслом.

– Лизи! Лизи! Лизи!!! – вопил визжащий, полный истерики голос.

– Положи подушку под голову, – ответил другой, не такой резкий, но очень торопливый, с тяжелой одышкой, дерганый, будто не успевающий.

– Что с ней?! – раздался новый непереносимый крик.

– Убери руки, не мешай, – сменил его торопливый.

– Что с ней? Что, что?! – срывался в панике женский, всхлипывающий голос. А потом сразу без перехода: – Она дышит? А? Дышит? – И тут же еще сильнее: – Она не дышит! Ты видишь? Она не дышит! – И снова все накрылось истеричным криком.

– Не знаю, может быть, не знаю, – снова торопился мужской голос, он был намного дальше, чем тот другой, женский.

– Пульс, пошупай пульс. Пульс есть? – снова заголосил голос вблизи.

– Не знаю, нет времени, – ответил далекий голос, но он откатился еще дальше и теперь уже едва долетал.

А потом на Элизабет обрушилась чугунная гиря, нет, не чугунная, еще тяжелее – невыносимая, тупая, расплюснутая гиря. Она ломала грудную клетку и, наверное, сломала ее, и от пронзительной боли хотелось вскрикнуть, но вскрикнуть было невозможно, потому что живая мягкая пробка плотно закупорила грудь. Давление все нарастало, оно становилось невыносимым, оно требовало выхода, и пробка наконец поддалась, пусть не вся, лишь частично, и не крик, скорее стон, но все же вытек наружу. А вместе с ним пена – мокрая, пузырчатая, она поднималась полупрозрачным шаром из губ и тут же лопалась, чтобы смениться еще одним пузырем.

Давление отпустило, но тут же навалилось новым толчком, еще более тяжелым, более резким, чем предыдущий, и он отколол еще одну часть пробки, и пена вперемешку со стоном снова брызнула рыбными пузырями – Элизабет чувствовала вязкую, липкую струю, выливающуюся из разинутого до предела рта. Ее выворачивало, выкручивало наизнанку, и следующий спешащий толчок утаскивал ее внутренности все выше и выше вверх вместе с новым стоном туда, к открывшемуся, болезненно вздрагивающему горлу.

 

– Она умерла? – снова взвился душераздирающий вопль. – Да? Она умерла? Она умерла! Умерла! Умерла! – Он бился в воздухе, будто заклинал, будто хотел убедиться в своей правоте, будто только и ждал подтверждения.

Но ему никто не ответил.

Взамен что-то, похожее на тень большой птицы, приглушило свет, и на губах появился ободок – мягкий, податливый, он вздрагивал, щекоча. И снова боль, теперь резкая, будто вращают ножом в груди, самым острием, перекручивая, разделяя на части нежную ткань, и снова давление, но теперь изнутри, постепенное – оно расправляло легкие, вздымая грудь, как будто ее накачивали спрессованным, сжатым воздухом. И тут же еще один толчок сверху, очень быстрый, тяжелый, слишком тяжелый, чтобы пробка смогла его удержать; и наконец она вместе с плотным, накачанным воздухом вылетела, выбитая наружу.

Элизабет так и не успела разобрать, что же она ощутила сначала: освобождение от чужеродной массы внутри или исчезновение растворяющейся в воздухе боли? Или струю воды, которая теперь уже не пузырилась, а фонтанными толчками била из ее измученного горла?

– Спаси ее, спаси, – причитал безумный голос. – Слышишь, только спаси, все для тебя, всегда, все, что угодно, когда захочешь, слышишь? Только спаси… – голосила женщина, но никто ей не отвечал, не разубеждая, но и не обещая. Вместо ответа мягкое, щекотное окаймление снова сошлось на губах Элизабет, и теперь она, почти полностью возвращенная к сознанию, ощутила, как смялись ее вялые губы, а потом словно стая сильных птиц влетела внутрь и разлетелась по ее груди, достигая самого отдаленного уголка, доставая, выталкивая оттуда остатки враждебной, застоявшейся воды. И тут же новый толчок в грудь перевернул Элизабет на бок, и она зашлась хриплым, мучительным кашлем и увидела свою растворенную в воде слюну, почему-то немного розовую, но не испугалась, так как поняла, что не умерла.

Потом она увидела небо; оно было очень далекое и очень глубокое, и Элизабет хотела было приподняться, но не было сил даже двинуть головой, она только могла лежать и смотреть в распахнутое, до предела открытое небо. И еще дышать. Ах, как же хорошо было дышать самой, просто набирать в грудь прозрачный, легкий воздух, чтобы тут же, выделив его живительную часть, насладившись ею, снова впитывать в себя чудесный, бодрящий эликсир.

Никогда прежде Элизабет не получала такого наслаждения от воздуха, от простой способности дышать; она и не догадывалась даже, что обыкновенный воздух может приносить столько физического удовольствия, что это и есть самое естественное и самое большое счастье. Просто лежать и дышать и смотреть, не двигаясь, в небо, даже не моргая, замерев.

Конечно, тогда, лежа на спине, она не могла ни отчетливо думать, ни оценивать, ни обобщать. Лишь значительно позже Элизабет удалось вспомнить и расставить по порядку первые ощущения возвращающейся жизни. На протяжении многих дней она перебирала их по частицам, собирая заново – слух со зрением, боль с освобождением, – потом всплыло невероятно глубокое небо, вспомнилось счастье от входящего в легкие воздуха. Именно тогда Элизабет и удивилась парадоксу истинного счастья – кто бы мог подумать, что простая возможность дышать и есть счастье! Потом она не раз пыталась воссоздать свою связь с воздухом, старалась заново испытать восторг от элементарного вдоха, но уже не могла. Во всяком случае, в полной, только ей известной мере.

Тогда же или даже еще позже она поняла, что вот так нелепо и, в общем-то, случайно она в первый раз почувствовала на своих губах мужские губы. Так она вспомнила и про мягкий упругий ободок, и про податливость своих собственных губ, и про щекотание, по-видимому, нежестких усов, даже запах одеколона, исходящий от гладко выбритого холеного лица.

На протяжении нескольких лет Элизабет представляла в ставших давно привычными ночных фантазиях банальную сцену, как будто подсмотренную, а потом перенесенную в жизнь из плохого фильма: распростертое, безжизненное тело на земле (это как бы она, но не совсем – возраст не определен, да и черты лица не вполне различимы), над телом бьется большой сильный мужчина (это как бы Рассел, но тоже не совсем он). Потом мужчина наклоняется к лицу девушки, его губы нависают над ее губами, они замирают на мгновение, а потом медленно соединяются.

Конечно, из романтической картинки исчезли розовые пузыри изо рта, и ужас ожидаемой смерти, и режущая боль, и холод сковывающей воды. Ужас, боль, смыкающаяся над головой вода, растворенный до исчезновения свет – все они находились в другом видении, в ночном, и Элизабет часто просыпалась от маминого истошного вопля – пустого, лишенного интонации, обращенного, казалось, только в немое бессмысленное пространство. И уже сидя на кровати с открытыми, полными мутной растерянности глазами, потерявшись во времени и реальности, она видела мамино лицо – смертельно белое, пергаментное, как будто посыпанное густой засохшей пудрой, – а в ушах звенел сбившийся, задыхающийся мамин голос. Голос давился фразами и пытался выплеснуть их все вместе, общей кучей, но и у него не получалось, и оттого, наверное, он выбивал их из себя по слогам, по раздавленным разорванным частичкам. И Элизабет ощущала поднимающуюся теплую волну, и ей хотелось плакать от чувств, от своей любви к маме и от маминой любви к ней.

Несколько лет Элизабет даже не могла приблизиться к воде, да и потом ей потребовалось время, чтобы пересилить себя и войти в нее. Постепенно она преодолела себя и снова стала плавать, разрезая послушную воду уже более ловкими, окрепшими руками. Но страшные ночные кошмары еще долго преследовали ее, как и совершенно другое видение, где взрослый большой мужчина склоняется над беспомощной девушкой, распростертой на земле.

Еще одно событие, которое ясно запомнилось Элизабет, произошло приблизительно через месяц. Лето уже было в полном разгаре, в природе доминировали зеленые цвета, ну и еще, если смотреть вверх, – голубые. По дому растекался вечер буднего дня, впрочем, будничность его не имела значения – было лето, а значит, каникулы, и Элизабет ложилась спать позже обычного.

Они были вдвоем – она и мама, Рассел отсутствовал, и Элизабет не знала, где он и когда придет, вроде бы он уехал по делам в город. Они сидели в гостиной: мягкий притушенный свет в комнате, казалось, вобрал в себя тени уставших за день домашних предметов: изящный буфет у стенки, два кресла, вместе с диваном окружившие приземистый кофейный столик, а еще легкие занавески на окнах, впитавшие в себя за длинный день мешанину солнечных бликов; те сами, казалось, искали убежище в ячейках тонкой, прохладной материи. Но теперь, вечером, видимо отдохнувшие, они отрывались от приютивших их занавесок, разбавляя приглушенным светом сгустки навалившегося на комнату вечера.

От этого мягкого, зыбкого света мамино лицо выглядело расслабленным, его черты будто сгладились, придав ему еще большую мягкость.

– Как ты думаешь, Лизи, – спросила мама, – нам будет хорошо, если Рассел переедет к нам жить насовсем?

Элизабет не поняла вопроса – Рассел и так находился в их доме целыми днями.

– Ты выйдешь за него замуж? – догадалась она.

– Не знаю… наверное, – произнесла мама в раздумье, – наверное, да. Я думаю, да. Хотя мы не говорили с ним об этом.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33 
Рейтинг@Mail.ru