bannerbannerbanner
За пределами любви

Анатолий Тосс
За пределами любви

Полная версия

Элизабет молчала, она хотела что-нибудь сказать, подбодрить маму, но не знала, что именно.

– Понимаешь, – продолжала мама, – мне кажется, что так будет лучше для всех нас. И для меня, и для тебя тоже. Он ведь хорошо относится к тебе, мне даже кажется, что он любит тебя. Как ты думаешь?

– Не знаю, – ответила Элизабет.

Она действительно не знала. Ей было безразлично, переедет Рассел или нет, ей больше хотелось смотреть на маму, на ее любимое, сейчас особенно выразительное лицо, на ее глаза, полные лучистой, заботливой нежности. Настолько заботливой, что можно, казалось, поймать в ладонь пучок тонких лучиков, зажать их посередине и потом, уведя от маминых глаз, носить с собой и освещать ими, как фонариком, темноту.

– Когда он переедет к нам? – спросила Элизабет.

– Наверное, через месяц. Ему надо завершить там, в городе, какие-то свои дела. Но я хотела сначала поговорить с тобой. Мне важно знать твое мнение. Как ты относишься к Расселу?

– Нормально, – ответила Элизабет и, почувствовав, что этого недостаточно, добавила: – Хорошо. Конечно, хорошо, мама.

– Но он нравится тебе? – спросила мама.

– Конечно. – Элизабет пожала плечами. – Он красивый, умный, веселый. Потом он еще…

Элизабет видела, как с каждым ее словом лучики, струящиеся из маминых глаз, становятся все ярче и ярче, и только ради них, этих веселых, счастливых лучиков, ей хотелось продолжать:

– Потом, он еще всегда, как это сказать… – Она задумалась, подбирая ускользающее слово, но так и не подобрала. – С ним легко. Он всем нравится, всем девочкам в классе. Они говорят, что нам повезло, и тебе, и мне. Многие мне говорили, и Хэна тоже. Он беззаботный, – вдруг выпрыгнуло на поверхность утерянное было слово.

– Правда девочки так говорят? Смешно, – улыбнулась мама.

– Правда, – подтвердила Элизабет. И они замолчали. Элизабет не знала, что сказать еще, и смотрела на маму, ей казалось, что мама тоже не знает. Или знает, просто не может решиться.

– Понимаешь, Лизи, я люблю его. – Мама опустила глаза и стала разглядывать свои руки, сложенные на коленях. – Я уверена, ты поймешь, ты уже взрослая и умная девочка и наверняка понимаешь, что так бывает, когда мужчина и женщина любят друг друга.

Элизабет кивнула. Мама говорила медленно, сбиваясь на паузы, видно было, что она с трудом подбирает слова.

– Да, мама, я знаю, – сказала она, чтобы помочь Дине. Та только кивнула.

– Так вот, мне кажется, что и он любит меня.

«Как папа?» – хотела было спросить Элизабет, но вовремя осеклась. Она сама чувствовала, наверное, интуитивно, что про папу сейчас лучше не вспоминать. Хотя спросить все же хотелось. Почему? Может быть, как раз для того, чтобы увидеть мамину внезапную растерянность, ее замешательство?

Ну, а что касается Рассела, то и так было очевидно – маму нельзя не любить. Ведь она была самая красивая не только среди всех остальных мам, но и вообще среди всех женщин, которых Элизабет знала: в школе, например, или просто встречала на улице. Порой она видела красивую женщину и сразу же безотчетно сравнивала ее с мамой – только лишь для того, чтобы тут же с гордостью признать, что мама все же лучше.

Вот так упрощенно оценивала мир Элизабет своими детскими глазами. Хотя вообще-то красота часто вторична и далеко не она определяет женскую притягательность. Притягательность – загадочное свойство, его непросто объяснить, разложить на составляющие. Поди разберись, что именно останавливает взгляд, поди найди то неуловимое, что выделяет из толпы и манит за собой.

Не так ли в живописи, когда одно полотно, единственное среди многих, вдруг тормозит рассеянное внимание и приковывает к себе и не дает оторваться? И вглядываешься, и пытаешься понять, выделить, чем именно, какой деталью оно завораживает, в чем секрет, и стоишь застывшим истуканом, и силишься и не можешь понять. Потому что притягательность неуловима, она в нюансах, в едва различимых мазках, каждый из которых бессмысленно неразборчив, они лишь в совокупности составляют то, что остается во времени.

Так было и с Диной: мягкая пластичность скользила в ее теле – в осанке, в походке, в округлости плеч, рук, груди; поэтому ей шли плотно облегающие платья или зимние толстые, тоже плотно облегающие свитера. Они выделяли и без того сглаженные переходы, и во всем теле доминировала плавность, будто плотная, непрерывная струя водопада выгнулась упругим, прозрачным, светящимся потоком, и стоит только подставить под него руку, как он разобьется на отдельные податливые струи.

Они еще поговорили, мать и дочь, – о будущем, о предполагаемом счастье. В общем-то, обычный разговор, когда молодая женщина делится своими мечтами, – типичная, можно сказать – банальная история. Но в памяти Элизабет остался и сам разговор, и мама, ее лучистый, налившийся радостным умиротворением взгляд, ее мягкий, плавный голос. Остался именно потому, что она больше никогда не видела Дину такой счастливой.

Прошел еще месяц или полтора. Случилось так, что Элизабет вернулась из школы раньше обычного (учебный год лишь начался). Дома никого не было, казалось, что гостиная затоплена светом от бьющего изо всех окон солнца, и только когда глаза свыклись с яркостью, Элизабет заметила на кофейном столике листы писчей бумаги, придавленные связкой ключей. Связка оказалась небольшой – всего два ключа, они выглядели знакомыми, Элизабет повертела их в руках – ну конечно же, это были ключи от их дома. Она взяла первый прижатый листок и начала читать.

Почерк был взрослый, плотный, мелкий, слова порой сливались, и надо было напрягать зрение, чтобы выделить каждое из них и разобрать. И только лишь потому, что важность письма казалась абсолютно очевидной, Элизабет все же справилась с набегающими друг на друга буквами, и выстроенные в предложения слова стали приобретать единственный заданный им смысл.

Милая Дина, я знаю, что написанное ниже поразит тебя неожиданностью. Впрочем, начну с пояснения – я предпочел письмо откровенному разговору, потому что разговор ничего, кроме лишних эмоций, не нужных ни тебе, ни мне, не мог, да и не может принести Конечно, я соглашусь с тобой – письмо малодушно, но при чем тут малодушие, к тому же я не античный какой-нибудь Тесей, да и ты не Минотавр (впрочем, сравнение неудачное – но не буду уже переписывать). Хотя мы, конечно же, если все же продолжить сравнение, забрались в лабиринт, из которого настало время выбираться.

Ты подарила мне чудесный, замечательный год, да что там год – ты подарила мне чудесную, восхитительную жизнь, ну, а миру ты подарила еще одну замечательную пьесу, которую, если бы тебя не было рядом, я не сумел бы написать. Я сначала хотел сказать «скрасила год», но тут же понял, что такая фраза была бы несправедливо цинична (а я если и циник, то циник благодарный), вот и хочу подчеркнуть – ты именно подарила мне год, удлинила мне жизнь, точно я прожил лишний, не предназначенный мне отрезок.

Ведь действительно, что бы мне оставалось делать здесь, в глуши, в деревенской размеренной определенности, если бы не появилась ты – великолепная, роскошная и в то же время тонкая, чувственная муза, Мельпомена (она ведь заведовала театром), непредвиденная и оттого еще более чарующая. Поверь, ты открыла для меня новый эмоциональный мир, который мне – городскому, капризному и, с точки зрения твоего чистого взгляда, испорченному человеку – казался совершенно недоступен.

Но все, как мы знаем, имеет конец, даже незапланированное счастье. И хотя не хочется вспоминать про еще более, чем я, циничного царя Соломона с его обидным «Все проходит…», но что же делать, придется. Год прошел, пьеса закончена, и хотя любовь, наверное, еще бесчинствует в моем сердце, я вынужден ее варварски искоренить. Потому что, поверь мне, милая Дина, лучше оставить теплую, трепещущую в сердце любовь, чтобы проживать ее снова и снова в томительных воспоминаниях, нежели участвовать в ее насильственном преждевременном умерщвлении, а после ужасаться и передергивать плечами, сторонясь ее холодеющего трупа. Поверь мне, так лучше, я знаю!

Пойми, как бы – мне этого ни хотелось, жить здесь я не смогу, а взять тебя с собой невозможно, потому что я человек не семейный, абсолютно, неизлечимо не семейный. К тому же воспитывать ребенка (я уже не говорю «не своего» – его биологическое происхождение в любом случае не такой уж принципиальный для меня факт) задача для меня совершенно непосильная. Дпя того чтобы приходиться детям по душе, надо постоянно подстраиваться под них, а постоянно подстраиваться всегда и подо всех – крайне утомительное занятие. Особенно для меня. К тому же, и это я говорю с искренним сожалением, дети так медленно растут.

Итак, что я должен добавить, переходя к завершающей части моего несомненно любовного послания? Что мне до боли жаль! Что мне до боли обидно! И восклицательные знаки в конце предложений не являются лишней синтаксической формальностью – нет, я именно так и хочу выкрикнуть: мне жаль! Мне обидно! И если бы я видел хоть какой-нибудь шанс удержать тебя (или, вернее, удержаться с тобой), я бы – непременно им воспользовался. Но я не вижу его! Его нет!

А посему прощай. Кто знает, может, судьба нас еще и сведет вместе, ну, а если нет – будь счастлива. Я от всей своей истекающей слезами души желаю тебе любви и счастья.

Со всеми описанными выше чувствами,

Рассел.

P.S. Поцелуй от меня свою чудесную дочурку. Она, кстати, вырастет, и уже достаточно скоро, в очаровательную юную женщину. Будь внимательна к ней.

Конечно, Элизабет поняла значение прочитанного, возможно, она не вникла сразу во все нюансы, наверное, пропустила особенно запутанные витиеватости письма, но общий важный смысл несомненно уловила. И хотя ее он совсем не расстроил, она все же испугалась за маму – не только умом, но и сердцем тоже. Ведь было очевидно, что маме нанесен удар. И хотя полную разрушающую силу этого удара Элизабет оценить не могла, но маму ей сразу стало очень жалко.

 

Она не хотела становиться свидетелем маминой боли, маминого разочарования и потому, положив листки обратно на стол и так же придавив их сверху связкой ключей, поднялась наверх к себе в комнату, прикрыла дверь и стала ждать.

Ждать пришлось недолго, вскоре она услышала, как открылась входная дверь, потом – шаги по паркету.

– Лизи! – крикнула мама, но Элизабет не откликнулась, как будто не слышала. – Лизи, – повторил мамин голос, – ты уже дома?

Элизабет снова промолчала, и мама больше не окликала ее. Снизу вообще не доносилось никаких звуков, ни шагов, ни шорохов, как будто там осталась только лишь одна немая пустота. Так продолжалось долго. Элизабет полежала на кровати, листая книгу, встала, пересела к столу, потом решила переодеться и сняла платье, в котором ходила в школу. Натянула майку, короткие шорты, белые гольфы до колен, снова прыгнула на кровать, снова открыла книгу.

Снизу не доносилось ни звука. Прошел, наверное, час, а то и больше, наконец Элизабет оторвалась от книги, подошла к окну, посмотрела на залитую светом лужайку перед домом.

«Почему так тихо внизу? – подумала Элизабет, не отрывая взгляда от яркого, едва шевелящегося на ветру травяного настила. Она не могла различить отдельных травинок; единая, сросшаяся зеленая, колышущаяся масса, казалось, заворожила ее. – А вдруг с мамой что-нибудь случилось? А что, если она потеряла сознание? Или умерла… – От одной этой мысли Элизабет стало страшно, она знала, что ей надо оторваться от окна, бежать вниз, но она не смогла. – Может быть, мама прочитала письмо и у нее разорвалось сердце? – снова подумала Элизабет. – И сейчас она лежит на полу и ей нужна помощь?» Она представила Дину на полу, в неудобной позе на боку, руки неловко разбросаны в стороны. Видение было настолько сильным, настолько легко затмило гипнотическую траву за окном, что Элизабет тут же бросилась вон из комнаты.

Уже на лестнице она поняла, что мама не умерла, не потеряла сознание, а просто сидит за столом: растрепанные волосы загораживали ее лицо, казалось, она не слышит ни поспешных шагов Элизабет, ни ее оклика. Лишь когда дочка подошла вплотную, из-под густой занавеси прядей показалась щека – почему-то красная, почти багровая, как будто кто-то ударил маму по щеке, – потом проступил тоже покрасневший, опухший, нос, словно его натерли прозрачным разжиженным кремом.

– А, ты пришла, Лизи, – сказала мама голосом, в котором не осталось ничего живого.

И, видимо, от усилия выдавить из себя хоть какие-то слова, еще одна прядь сдвинулась в сторону, открывая мамины глаза. Если можно представить боль в виде застывшего сгустка, то именно его увидела Элизабет. Мамин взгляд был пронизан болью, наполнен ею – заразной, передающейся по воздуху, и Элизабет тут же почувствовала, как у нее тоже защемило сердце и дыхание сжалось в один невозможный вздох и сразу защекотало в носу, и хотя она попыталась сдержаться, перед глазами все расплылось и потеряло четкость.

Ей стало бесконечно жалко маму – красивую, умную, нежную, самую лучшую, но такую несчастную, – и она обняла мамину шею, и прижалась, и замерла так. Динины руки подхватили ее, и Элизабет прошептала куда-то в мамины волосы:

– Я читала. – И так как ей показалось, что мама не поняла, она повторила: – Я читала письмо, мама.

Своей щекой она чувствовала болезненный жар маминой щеки, ритмичное покачивание головы, как в ритуальной молитве, как в медитации. И снова молчание, и снова покачивание, а затем лишь слабый голос, повторяющий однообразно: «Он бросил нас, Лизи, он бросил нас, он бросил…»

Два или три дня мама не выходила из дома. Она бродила по нему с самого раннего утра и постоянно пила соки, воду, что-то другое, что она мешала в нервно жужжащем миксере, отчего по кухне расползался приторный, едкий запах. Зато она ничего не ела, вообще ничего, и потому, наверное, осунулась, похудела, а еще постоянно молчала, не произносила вообще ни одного слова, и только когда Элизабет задавала ей какой-нибудь вопрос, она вздрагивала, будто возвращаясь откуда-то.

«А? Что? Что ты сказала, Лизи?» – переспрашивала она, и когда Элизабет повторяла, мама уже могла ответить, но все равно лишь равнодушным, слишком скучным, лишенным интонаций голосом.

Вместо еды она постоянно принимала ванну, по несколько раз в день и каждый раз по часу, а то и более. Выходила она из ванны немного оживленнее, и тогда в первые несколько минут даже пыталась заговорить с Элизабет.

– Может быть, мне поехать в Нью-Йорк, поговорить с ним? – обычно спрашивала Дина. Но тут же, не дожидаясь ответа, возражала самой себе: – Да куда я поеду? – И голос ее звучал совсем безнадежно, а потом она добавляла: – Да и что мне сказать? Мне нечего сказать ему. – И замолкала. И потом снова долго молчала.

О чем она думала все эти дни, Элизабет не знала. Лишь потом, много лет спустя, на своем собственном опыте поняла: ни о чем. Вообще ни о чем.

Такое состояние и называется прострацией, парализующим шоком, который отпускает, конечно, но лишь потом, со временем. А сначала он заполняет безмолвностью, неподвижностью, безволием, потребностью отлежаться, как будто сам организм требует передышки, отдыха от придавившей своей тяжестью жизни. Тогда он находит глубокое, темное пространство, нечто наподобие норы, замкнутой ямы, только без краев, без стен, чтобы в ней можно было забыться, погрузиться в пустоту.

Потом, повзрослев, Элизабет не раз задавалась вопросом: что же привело маму к краху, нанесло ей более сильный удар – потеря любимого человека (а она несомненно любила Рассела) или же внезапность самой потери, неподготовленность к ней? Оказалось, что различия нет, крах потому и называется крахом, что он всеобъемлющ, он не выбирает, не отсеивает, а крушит все вокруг жестоко, заваливая обломками.

Вот и для Дины потеря означала и страх за будущее, и рухнувшие надежды, и унижение, испытанное от чтения пошлого, лицемерного письма, и боль от примитивного предательства – боль, которую она не умела, да и не пыталась преодолеть.

…Дина стала оживать лишь через несколько дней – в доме заканчивались продукты, и хотя у нее самой аппетит пропал, но дочь-то надо было кормить. А значит, хочешь не хочешь, но ей пришлось поехать в магазин, а для этого одеться, привести себя в порядок, иными словами, взять себя в руки.

Еще через пару дней она подозвала Элизабет и усадила рядом. Голос ее не утратил усталой, безжизненной монотонности, словно с каждым звуком, с каждым словом выдавливалась с трудом сдерживаемая тяжесть. Тяжесть выходила наружу вместе со вздохами, они нарушали слитность фраз, и Элизабет казалось, что это невидимые каменные ядра выкатываются каждый раз из маминой груди.

– Мне уже лучше, Лизи, – сказала мама, оборвав фразу вздохом. – Ты знаешь, мне было плохо. – Вздох, пауза. – Ты ведь, наверное, заметила. – Еще вздох, как будто не хватает дыхания. – Ты ведь умная девочка, ты все понимаешь. – Пауза. – Но теперь лучше. Так должно было произойти.

Элизабет молчала.

– Все было так очевидно. Это просто я дура. Как я могла не понимать? Как в тумане. Как заколдованная. – Снова молчание, долгое, растягивающее податливые секунды. – Но теперь лучше. Теперь все будет хорошо. Просто должно было пройти время. Понимаешь?

Тут Элизабет кивнула, она понимала. Ее кивок совпал с еще одним длительным, тягостным вздохом.

– Все будет в порядке, все снова будет, как прежде, как всегда. – Дине пришлось опять прерваться, чтобы восстановить дыхание. – Совсем скоро, – добавила она.

И Элизабет кивнула:

– Да, мама. Я знаю. – Она прижалась губами к маминой щеке и в это мгновение как бы срослась с ней, разделяя, принимая на себя ее горе, деля его надвое, как бы облегчая мамину часть.

Все так и произошло, как обещала Дина, – жизнь действительно скоро вошла в привычную колею и прочно оставалась в ней, во всяком случае, на протяжении нескольких последующих лет.

* * *

Дождь существенно поднадоел, даже не сам дождь, он и моросит-то не постоянно, а скорее общая сырая, однообразная угрюмость. Почему-то сразу чувствуешь себя так, будто осталась одна в этом скорбном мире, а те люди, что маячат вокруг, и не люди вовсе, а так – бледные, беспризорные тени.

Даже незамысловатый Карлос, похоже, поддался общему унынию. И я его понимаю – как ему, бедняжке, теперь оттачивать свои природные рефлексы, когда оббикининные девочки дружно перекочевали с насиженных (вернее, належанных) настилок у бассейна во внутренние убежища? И хотя они по-прежнему покачивают, проходя мимо, плавными бедрами, но вот беда – бедра теперь зашторены, и надо делать усилие, чтобы представить, как же там все устроено под подло скрывающей детали материей. А делать усилие, представлять, иными словами, измываться над собой – нет, это не для моего бедного, легко возбудимого мальчика.

Особенно угнетают облака. Только здесь, в Альпах, они так низко опускаются к земле, нанизывают себя на верхушки окружающих гор, наваливаются на них своими рваными мягкими брюхами, так что наша покачивающаяся на дне долина напоминает эдакую гигантскую чашу Даже не чашу, а лоханку, в которую налили кипяток, и теперь нависший пар плотной тяжелой пеленой отделяет ее от всего остального пространства. Вот это правильное сравнение – именно замкнутость пространства и определяет сегодня мою суть, а значит, и мое настроение, и желания.

Конечно, в запасе остаются фитнес и сауна и парочка крытых бассейнов, ну и Карлос, пусть и удрученный, но мне и такого достаточно. И тем не менее все равно чувствуешь себя пленницей, заключенной в…

Бог ты мой, что я пишу, какая «пленница», куда «заключенная»? Нет, метафоры определенно не вышло.

А тут еще целую вечность не появлялся мой работящий соавтор Анатоль с его проницательным взглядом, как-то он все очень серьезно воспринял – и наш уговор, и писательский совместный наш труд. Уже дней десять я его не видела, он наглухо заперся у себя и носа наружу не высовывает, даже обеды в номер заказывает. Кто бы ожидал от симпатичного мужчины такого упорного старания – вот так дни и ночи напролет облекать в текст мое повествование.

Можно бы, конечно, заподозрить, что он занят чем-то другим, но десять дней подряд все же многовато, даже мой натренированный на любовные марафоны Карлос столько без передышки не потянет. Да и я сама в лучшие свои годы через пару-троечку дней стремилась выбраться наружу, к свету, так сказать.

Я и раньше слышала, что главное в писательском деле – не талант даже, а усидчивое терпение, погруженность в процесс, и многие просто не выдерживают добровольного заточения, скверно воздействующего на психику. Впрочем, талант тоже не помешает. Я даже знаю пару счастливых случаев, когда одно с другим – талант и терпение – успешно сочетались.

Но сегодня меня ждал приятный сюрприз. Нет, моросящая сырость не рассосалась, просто с утра появился мой маститый соавтор, он уже за завтраком помахал мне приветливо рукой, на что я ответила еще более приветливой улыбкой.

Через полчаса мы расположились в баре за столиком у окна, дневной свет, хоть и рассеянный, хоть и молочный, тусклый, кое-как просачивался сквозь влажные тучи, пусть и не добавляя жизнерадостности, но все же противостоя депрессивному электрическому освещению.

Что сказать про выбравшегося из добровольного заточения господина Тосса? Он изменился за время нашей разлуки, и, увы, не в лучшую сторону. Видимо, процесс на пользу ему не пошел. Во-первых, у него отросла неряшливая щетина, еще только обещающая стать русой с проседью бородкой. Теперь он был похож на усталого, постаревшего мушкетера, каких изображают на иллюстрациях к романам одного из Дюма.

Он вообще выглядел утомленным, мой подневольный Анатоль, как будто проскакал двадцать лье на лошади без седла (это тоже по ассоциации с Дюма). К тому же он осунулся, да и в глазах, каких-то непривычно серых, появилось отчуждение. Словно в них за короткие десять дней была сооружена каменная преграда, через которую не так-то просто перемахнуть. Особенно в мои-то лета.

Видимо, я слишком пристально разглядывала его.

– Ну, что вы там затаили, не держите в себе, – заметил он весьма, надо признать, проницательно.

– Вы выглядите утомленным, дорогой мсье Анатоль. Хотя утомленность придает вам некий шарм – какую-то уязвимость и связанную с ней одухотворенность. А знаете ли вы, Анатоль, что женщина легко замечает мужскую уязвимость и предпочитает пользоваться ею. Женщин притягивают уязвимые мужчины, не ущербные, а именно уязвимые.

Он молчал, слушал мою распущенную болтовню, все так же держа меня на расстоянии. Возможно, ему, как и любому только выпущенному из заточения человеку, было приятно услышать человеческий голос.

Потом принесли напитки: мне – красного вина, он заказал скотч и тут же опрокинул полстакана. Я не сомневалась, что и вторую половину вскоре ждет та же участь. Анатоль заметил мой многозначительный взгляд и произнес, как бы поясняя:

 

– Привык. Я, знаете ли, стимулирую себя, когда пишу.

– Правда? – удивилась я. – И не мешает? Ну, я имею в виду, мысли, стилю и вообще изложению.

– Нет, – он даже покачал головой, усиливая отрицание, – наоборот, способствует. Концентрация улучшается, да и появляется дополнительная легкость. – Он замялся. – Знаете, картины оживают. – Снова помолчал, еще раз глотнул янтарной жидкости. – И пишешь не словами, а живыми картинами.

Я послушно закивала, делая вид, что просто схватываю его мысли на лету.

– Вообще приближение к Богу требует отточенности. И умственной, и эмоциональной тоже.

– Приближение к Богу? – не выдержала я явного перебора.

– Конечно! – Он тоже удивился, видимо, моему удивлению. – Когда пишешь, приближаешься к Богу, становишься пророком, через которого Бог передает свои заветы. Тут самое сложное – ухватить посылаемый Божественный импульс, разобрать его, расшифровать. Впрочем, это мало кому удавалось.

«Вы шутите?» – хотела спросить я, но меня когда-то прилично воспитали, и я сдержалась. Впрочем, зарвавшийся мсье Тосс не заметил ни моего иронического взгляда, ни вздернутых удивленно бровей. Похоже, он твердо решил развивать сомнительную свою теорию, невзирая на насмешливую соавторшу.

– Знаете, есть такой банальный вопрос: «Как вы стали писать, почему?» Всем писателям его задают, и мне тоже. В интервью, на авторских встречах. Я никогда на него не отвечаю, во всяком случае, откровенно. Откровенность делает тебя беззащитным.

Тут Анатоль снова остановился и, как я и предполагала, сначала примерился к остаткам в бокале, а потом разом опрокинул их в себя.

– Так вот, я никому не говорил, – вернулся уже захмелевший Анатоль к повествованию, – что я пишу только потому, что чувствую свое предназначение. С самого детства, с рождения, понимаете? – Я кивнула, вроде бы я понимала. – Такая внутренняя уверенность, что жизнь твоя не случайна, что в ней заложено предназначение, задание, которое ты должен выполнить. Иными словами, что ты ниспослан миру с конкретной миссией. Ты можешь ее выполнить, а можешь и не суметь. И если не сумел, то значит, не оправдал надежды, значит, не выполнил миссию. – Тут он наконец замолчал, я подумала, что монолог завершен, но он добавил, правда, коротко, одной фразой: – А это, наверное, очень больно – не исполнить свое предназначение.

– Так что, – вмешалась я, – все те люди, которые творят, вы ведь, надеюсь, не ограничиваете творчество литературой, – все они пророки, которым мы должны внимать? А их ведь легионы, тьма-тьмущая. Не много ли носителей Божественной мысли?

– А кто сказал, что пророков не может быть много? – снова ошарашил меня подвыпивший маэстро. – Пусть будет много, разве нам лишние пророчества помешают? – Тут Анатоль заговорщицки придвинулся ко мне. – Знаете, чем они отличаются от основной массы? – Я не знала и потому откинулась на спинку кресла, подальше от тяжелого алкогольного перегара. – Их пророчества остаются во времени! – заключил глубокомысленно мой собеседник.

Тут он подозвал официанта и заказал себе еще один двойной скотч. Я хотела было поинтересоваться, не много ли будет для утра, но деликатно промолчала.

– Да и к тому же что есть та единственная, Божественная мысль, о которой мы говорили? Вернее не «что», а «про что» она?

– Про что же? – проявила я здоровый интерес.

– Знаете, в природе любое, казалось бы, неделимое целое все же распадается на составные части. Так и главный вопрос, он тоже распадается на множество других вопросов, более мелких. Самые важные из них – вечные, философские: кто мы, откуда, зачем мы здесь и куда уйдем, что такое жизнь и что есть смерть? Ну и другие: как возник мир, что такое Вселенная, пространство и время, и что есть душа, и что есть человек? Что такое будущее и прошлое, чем все закончится, да и закончится ли вообще? Да и в чем он, конец?

Тут ему пришлось остановиться, так как на столе возник новый стакан со скотчем, и Анатоль не замедлил этим воспользоваться.

– Ну а дальше каждый из этих вопросов распадается в свою очередь на множество других, еще более мелких: например, отношения между нами, людьми, – между родителями и детьми, между мужчиной и женщиной. Тут же и будущее человека, и его прошлое, и связанная с ним память, и рождение ребенка, и вот еще вопрос: когда вселяется в младенца душа? Да и многие другие вопросы, которые тоже делятся на более мелкие. А те тоже делятся. Вот и получается, что вопросов становится колоссальное множество. И, только ответив на каждый из них, можно будет в результате подойти к самому главному вопросу, который, повторяю, всего один, который несет Божественную мысль. – Тут страстный оратор выдержал паузу, перевел дыхание и продолжил: – Так вот, каждый найденный ответ даже на самый ничтожный вопрос и есть пророчество. А это значит, что нам требуется куча пророков, чтобы все их охватить.

– Выходит, что и моя история, из которой, я надеюсь, вы умело мастерите текст, тоже является отголоском Божественного? – спросила я с нескрываемым ехидством.

Но Анатоль ехидства не распознал, он был занят, он нагружал себя спиртоносной жидкостью.

– Безусловно. – Он даже пожал плечами. – В вашей истории множество вопросов, которые относятся к разряду вечных.

– Например? – полюбопытствовала я.

– Мы же только в самом начале; главное, надеюсь, еще впереди, и тем не менее… – Он поморщил лоб, пытаясь совместить ворочавшуюся в голове мысль с двумя стаканами выпитого скотча. – Например, подсознание ребенка, оставшегося в раннем детстве без отца. Или, например, влияние личной жизни матери, в том числе ее сексуальной жизни, на развитие дочери. Вот интересный вопрос: каким образом присутствие в жизни матери постороннего мужчины влияет на детскую психику, на детскую сексуальность? Да и сама детская сексуальность – вопрос загадочный, требующий не одного, а множества ответов.

– Ну, и как пишется? Ответы находятся? – задала я еще один ехидный вопрос.

Впрочем, от Анатоля мое ехидство, похоже, весьма упруго отскакивало. Он присматривался к желтоватым остаткам в стакане, покачивая его в руке, отчего поверхность жидкости колыхалась сразу всей плоскостью.

– Тяжело пишется. – Он вздохнул для пущей убедительности. – Невероятно сложно описывать детскую сексуальность. Знаете, с одной стороны, хочется писать предельно правдиво, а с другой – необходимо не перейти грань. Ведь самое запретное табу для любого взрослого – это детская сексуальность. Хотя мы все были детьми и сами испытали, пережили ее, проверили на себе. Почему же нельзя, даже на основании собственного опыта, честно говорить о ней?

– А действительно, почему? – подбодрила я Анатоля, потому что я вообще привыкла подбадривать забредших в тупик соавторов.

Тут он оглянулся, ища взглядом официанта, но официанта рядом не оказалось. Пришлось снова наморщить лоб в тяжелом раздумье.

– Видимо, расстояние между детством и зрелостью слишком велико. Не только с точки зрения времени, но и в плане осознания мира, осознания собственного Я. К тому же взрослые плохо помнят себя в детстве, путают ощущения, впечатления, приписывают их разным обстоятельствам, разным временным промежуткам. Поэтому их воспоминания не вызывают доверия. А значит, вмешательство взрослого в такой деликатный вопрос, как ранняя сексуальность, выглядит искусственным, даже беспардонным. Ну, и общественное мнение таково, что взрослый не имеет права вторгаться своими нечистыми помыслами, рассуждениями, логикой в детскую невинность.

Тут Анатоль замолчал, снова поискал глазами официанта, на этот раз нашел и указал пальцем на опустевший стакан. Смышленый швейцарец в белом накрахмаленном фартучке понимающе кивнул, даже, по-моему, щелкнул каблуками.

– Ну, и вторая причина, – продолжил Анатоль, – более прагматическая, заключается в страхе примитивной педофилии. Ведь нас всех, особенно тех, у кого есть дети, пугает даже намек на педофилию. И получается, что сам вопрос детской сексуальности, когда его поднимает взрослый человек, вызывает подозрение. Уж нет ли тут личного патологического интереса?

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33 
Рейтинг@Mail.ru