Вселенная – сосуд, содержащий в себе все: цветы и листья, снег и луну горы и моря, деревья и траву, живое и неживое. Всему – свое время года. Сделайте эти бесчисленные вещи предметом искусства, сделайте свою душу сосудом Вселенной… Тогда вы сможете постичь изначальную основу искусства – Тайный Цветок… Только у истинного цветка причины цвести и причины осыпаться лежат прямо в сердце человека.
Дзэами Мотокиё. «Предание о цветке стиля»
Эти звезды мне стезею млечной
Насылают верные мечты
И растят в пустыне бесконечной
Для меня нездешние цветы.
В. С. Соловьев
I want to be a sailor…
Песенка багдадского вора из одноименного английского кинофильма
Чайка похожа на завязанный на память платок с узелком посередине, на серп и на бумеранг. Ты пил с утра желтый вермут с кубиками льда в приморском кафе, где крутились за стойкой катушки магнитофона, а напротив сидела загорелая дева ослепительной красоты с жидко-голубыми глазами, но это неважно. Потому что все дело в чайке. Она бела, как ноги, распростертые на кровати или траве, готовящиеся вобрать в себя то, на что в детстве стараешься смотреть поменьше и потом, во время секса, все равно стыдишься и не смотришь, потому что точно знаешь, что твои родители такими вещами никогда не занимались, так ты думаешь. Еще в чайке есть отсеки и ходы. Она прорыта твоей памятью, помнишь молочно-белое тело пловчихи, и если смотреть на нее из-под воды, уцепившись за камень на дне, то видно, как при входе тела вглубь она окутывается пузырями, повторяя форму отдельно взятого соцветия каштана, тяжелого, расширенного книзу, пузырчатого? Еще в чайке много от нижнего белья, но при этом она очень тяжелая и нелепая. Конечно же, в чайке есть что-то постыдное, что-то плотское, плоскостопно-телесное. Она, конечно, не маска, но хотелось бы, чтобы она была маской, тогда можно было бы разнять ее на настоящее и поддельное и сказать: вот это чайка, а это стыд и мишура, потому что со стыдом не будешь же жить долго.
Он шел по причалу. Сквозь деревянные рейки под ногами было видно, как там ходили зелено-серые волны. Такие плоские горы – то вздохнут, то выдохнут. Ах, как пахнут взбаламученные водоросли! Сколько можно человека бить, чтобы он потом не умер? С красоткой из кафе у него не будет ничего общего, хотя могло бы быть прямо сегодня. Странно, что ничего не произошло. Надо было взять ее за руку, когда они вышли из автобуса, и пойти не со всеми остальными, а просто свернуть на тропинку, ведущую в горы.
Скорее эту чайку следует воспринимать не как чайку, чтобы потом можно было вернуться и воспринять ее как чайку. Скорее это лучше выглядит, как розовый фламинго. Почему чайка не может быть розовым фламинго, а мужчина – женщиной или лодкой? Разве это важно, чтобы он был лишь мужчиной, и все? Да такое просто невозможно. Пусть он будет чайкой или розовым фламинго. Вы ведь воображаете во время секса, что под вами не жена, а школьница, и так оно и есть, но жена ваша думает, что вы – чайка, и она живет так. Вот я иду по рейкам причала как школьница или фламинго. Я могу выбрать, кем мне туда идти, где ошвартовался прогулочный катер, и расплывчатые как трясущийся студень солнечные зайчики гуляют по его белому борту, и тихо наигрывает музыка. Я знал одну девушку, которая утверждала, что она птица. Она накурилась марихуаны и стала взбираться на ограждение моста, чтобы полететь. Я ухватил ее за живот и стащил обратно, и мы свалились прямо на проезжую часть, а ночью лежали на ковре, и слышно было, как идет тихий снег и шуршит в сухих листьях дикого винограда на балконе, куда была открыта дверь. И я никак не мог в нее войти, просто глупость какая-то, как будто там не было входа. И она ушла потом в один из отсеков белой птицы, белой чайки и там разместилась. Потом я видел ее внучку и никак не мог поверить своим глазам.
У них действительно нет входа, йони, пчелы. Это наша память потом, чтобы мы не считали, что это так, и не сошли с ума от огорчения, придумывает, что был вход, экстаз, ф-фрикции, проникновение. Нет у них входа, это любой мужчина знает, и знает, что это единственная правда о телесной любви. Он потом будет припоминать, но на самом деле фантазировать.
У дома пахнет борщом, кто-то из соседей варит, и запах по всей улице. На балконе первого этажа я ищу взглядом дикий виноград и нахожу, хотя, может быть, это другой балкон. У подъезда стоит пожилая женщина с маленькой девочкой. Я спрашиваю, не здесь ли живет такая-то. «Люду муж зарезал в переходе, из-за квартиры», – говорит ее мать, а девочка жмется к ее ногам. В руке у нее надкусанное яблоко. «Это внучка Люды», – говорит мать. «Дочка?» – переспрашиваешь ты. «Внучка», – повторяет мать. Это не сразу укладывается в голове – внучка семнадцатилетней тонкой девочки в короткой юбке, от которой когда-то давно пахло фиалками и снегом. Почему ты тогда не взял эту девочку из-под ног прабабки на руки, непонятно, ведь то, что не совпадает ни с тобой, ни с фонарем, ни с кошкой, надо же как-то утвердить, запечатлеть, почувствовать ее вес на своих руках – наверное, она бы не испугалась, а ты успел бы вдохнуть в нее жизнь своим дыханием. Потому что дыхание одного утверждает другого. Надо было взять ее на руки. Ты бы ей сказал: «У меня в детстве была черепаха». Вообще, можно было бы попытаться ее удочерить, хотя бы в воображении. Или рассказать ей про снег, ковер и чайку. Хотя зачем? Все равно тут одно с другим никогда не сойдется. Но подышать на нее ты все же смог бы, нужно было это сделать. Это нужно было вам обоим, и мне хочется повернуть назад, вернуться, но вместо этого я иду на край причала и ложусь на доски, подняв голову над морем внизу. Я думал, что меня вырвет, но меня не вырвало. Потом я думал, что у меня изо рта посыплются какие-нибудь раковины, но они тоже не посыпались.
Но что-то же есть? Конечно. Есть склон горы, где были натянуты бельевые веревки, и на них вместо прищепок сидели стрекозы со слюдяными крыльями, а ты их ловил. И одна вцепилась тебе в палец так, что ты заорал от боли и страха. Я бы засунул это себе в живот и зашил как забытый инструмент, иначе это тоже куда-нибудь пропадет, не чтобы пропасть, конечно, а вообще пропадет, чтобы, может быть, так и пропасть не по закону подлости, а вообще пропасть.
Она нашла его по обратному адресу на почтовом конверте и приехала из другого города, ни о чем не предупредив. Целый час она просидела у дороги напротив их дачи, дожидаясь, пока уедут его жена и дети, а потом позвонила в звонок, надавив на кнопку, вделанную в крашеный зеленый забор, ржавую и похожую на приплюснутую пешку. Там, в своем городе, она смотрела на обратный адрес до тех пор, пока от ее глаз почерк не стал серебряным, а потом почувствовала толчок под коленки, словно сзади прислонили низкую скамейку. В Москве она перешла с Ленинградского вокзала на Ярославский и села в электричку. Там она несколько раз доставала письмо из сумки и перечитывала адрес, который теперь стал слюдяным, и когда она подносила конверт к близоруким глазам в толстенных линзах, прозрачность перекидывалась на ее руки и на правой доходила почти до локтя, и от этого косточке, из которой иногда «бьет электричество», было больно и знобко. Она разыскала его на даче, нашла.
Вечером они слушали музыку, он ставил виниловые диски на старенькую «Ригонду» и чувствовал себя неловко. Он даже не знал, был он рад, что она приехала, или нет. Когда ее не было рядом, в воображении он видел ее как фрейлину в кринолине, завитом парике и с крошечной родинкой на щеке. Что-то такое из «Фигаро» или «Фанфана-Тюльпана». Он был уверен в себе, что чист, и знал, что уложит ее спать в другой комнате, будет с ней любезен, как это и следует, когда твоя гостья моложе тебя на двадцать лет, а потом они поедут в Москву и он отправит ее домой.
На следующую ночь она пришла к нему, сказав, что холодно, и он смотрел на себя со стороны, как откидывал зеленое шерстяное одеяло в пододеяльнике, а она скользнула внутрь, прижавшись голой ногой, а он сопротивлялся до последнего момента, потому что думал о Боге, в которого верил, и все время скользил, как в детстве по ледяной горке, пытаясь ухватиться за промерзшие деревяшки, бегущие под пальцами по бокам санок, но нащупывал вместо них ее молодую грудь, и санки вынеслись на простор, и он влетел в нее, словно в ландшафт, со всего размаха. Но даже в этот момент он все еще пытался направить время назад, понимая, что это невозможно, и вот тут-то время споткнулось и остановилось. Он очень хорошо видел, как оно стоит, и это было похоже на аквариум, в котором можно было плавать туда и сюда, а время-вода все равно никуда не шло – лежало себе на поверхности всей своей влагой, и все, и только немножко вибрировало. Потом она закричала так, что он зажал ей рот рукой, опасаясь, что услышат соседи и наябедничают матери или жене.
Утром он достал две бутылки шампанского из холодильника, и они устроились на крошечном в резных завитушках балкончике, откуда был виден светлый угол вытоптанной волейбольной площадки за кустами бузины, а чуть подальше – лес с черно-рыжими ветками елей над поселковой помойкой. Светило солнце, и дерево балкона было мокрым. Они пили из чашек, и у одной была отбита ручка, а шампанское отдавало дрожжами.
Когда он впервые приехал в Москву, ему было лет шесть, и он тогда сразу с поезда попал в мастерскую отчима, огромную, со стеклянным потолком и картиной, висящей у входа на антресоли, на которой был изображен аквариум и три или четыре красные рыбки, частично удвоенные (одна со сломом) отражающей (сдвинув) поверхностью воды. Это была копия с картины Матисса, и он тогда понял, что всегда знал этих рыбок и любил их. Он стал спрашивать у матери, что это за рыбки, и, кажется, отчим тогда услышал вопрос и обиделся на всю оставшуюся жизнь, потому что интересовался он не им, знаменитым лауреатом, а рыбками, изображенными совсем другим художником.
На самом деле все, что мы воспринимаем, не является твердыми предметами. На свете нет ни одного твердого предмета, и об этом хорошо знают иероглифы, которые похожи на красную резину потому что сошли с мягкой и упругой кисти, которая все время пружинила, пока они проступали на бумаге.
Вот так и все остальное. Оно пружинит и перетекает друг в дружку – колодец, самолет, резиновые тапочки на бордюре бассейна. По большому счету этих предметов нет. И нет также руки или ноги отдельно, нет языка или щеки. Ты понимаешь меня? И телефонная трубка сказала: конечно. Ты откуда, из ресторана? Нет, я сам по себе. Ничего этого нет. Нет галки отдельно и нет забора под ней отдельно. Нет отдельно мужчины и нет женщины. Но мы почему-то видим все отдельно: деньги, песок, любовь. Мы их видим как твердые предметы. Даже любовь – это твердый предмет, ну может, слегка подтаявший, и от этого лужа, и она пахнет сам знаешь чем. Или вот еще Моцарт. Он тоже подтаявший, потому что его не удается заморозить. Ты что же, решил, что мы с тобой все вокруг заморозили? Вот-вот, ты меня правильно поняла. Мы тут все заморозили, короли и королевы снежные.
– Знаешь, – сказал он, – пойдем вниз.
И когда они сошли, сказал: давай танцевать. И они стали танцевать среди грядок с черной смородиной и увядшей клубникой. Он поднимал руки над головой и бил правой ногой в землю, потом поворачивался вокруг оси, нелепо и старательно, и снова бил в землю, но уже другой ногой. Он помнил молочно-теплую внутреннюю сторону ее бедер, но гнал воспоминание прочь.
– Что вы делаете? – смеялась она.
– Что это за танец? Скажи на английском, – попросил он.
– What? – спросила она. – What? – она все время смеялась.
Он снова ударил ногой о землю и медленно, образуя внешний круг правой ногой, стал поворачиваться в противоположную сторону.
– Это вторая, – сказал он.
Она пыталась попасть в его неуклюжий ритм, и у нее получилось. Ее щеки разрумянились, рот был water shine.
Он еще раз повернулся, споткнулся о бурый кирпич, торчащий из дорожки, и чуть не упал, но выпрямился.
– Третья, – сказал он.
– Что? – спросила она.
– Мы с тобой станцевали танец трех красных рыбок, сказал он ей. Их, вообще-то, не существует, добавил он, закуривая смятую сигарету. Но они должны же располагаться. Ну как-то организовываться – одна вторая, третья. Понимаешь, если они не будут располагаться и организовывать, тогда вообще не понятно, что и зачем. Он немного задыхался. Он видел, как они поплыли. Они пришли из-за березы, и теперь плавали между ним и ней, и когда она открыла рот, он сказал, закрой, а то галка влетит. На самом деле он испугался, что в рот заплывет рыбка. Достаточно в нее заплывать на сегодня. Достаточно одной теплой жидкости на них двоих. Она, наверное, до сих пор внутри нее.
Вечером он затопил печку и смотрел, как кисть руки в свете огня медленно превращалась в рыбу.
Когда он ходил по сайтам, обнаженные женские тела горели с экрана как лампы. Он делал это, потому что время переставало существовать. Еще потому, что вместе с ним уходили мысли, которые, как дикие осы вокруг дупла, вились вокруг его головы, пролетали ее насквозь, застревали пучками в волосах и там умирали. Комиксы медленно опускали оранжевую створку, и он видел, как дева в платье по колено, так похожая на давних подруг его матери, утрачивала часть гардероба и темный бюстгальтер на тонких бретельках больше демонстрировал, чем скрывал ее грудь. С нетерпением дождавшись, пока оранжевый занавес на следующей картинке уйдет, он вместе с безликим мужчиной, одетым в свитер и серые брюки, приближался к запретному и тайному, чтобы прикоснуться к нему, припасть, поглотить, затеряться. Вот тут-то, на этом самом переломе, и возникало то ощущение, которое он никак не мог определить. Что это было, он не знал, – энергия? сексуальное вещество? похоть, которая еще не успела стать просто похотью, и поэтому пророчила открыть самые главные тайны мира? Но вещество это существовало меньше чем несколько секунд, потому что на следующей картинке один из мужчин, нажимая на женский затылок, заставлял ее поглотить его напряженный фаллос, а второй в это время вводил свой амулет между ослепительно-мраморными ягодицами фотонатурщицы. Событие происходило чаще всего в интерьере условного дома с непременным диваном, а иногда и просто на кухне среди подлого набора стандартной мебели. Следующие картинки неотвратимо приводили его к взрыву, после которого изображение выцветало на глазах, и он видел перед собой неприятных, пожилых и не очень-то хорошо сложенных бедолаг, которые за какие-то, видимо, не очень большие выгоды позируют перед камерой с вздрюченными членами вместе с несчастной девкой, у которой, как он успел заметить еще раньше на одном из ракурсов, вся левая рука была истыкана шприцем до синевы.
Он думал, что если бы ему удалось выделить это вещество, то он стал бы самым большим властителем в мире мужчин и женщин. Но не это было главным. Главным в этом веществе была его манящая тайна, способная что-то сделать с невыносимым миром вокруг него. Он почти чувствовал его невесомую, шуршащую вязкость – что-то среднее между цветочной пыльцой, питьевыми дрожжами и чулками с люрексом. Потом он подумал, что это не фантазия. Раз он чувствует это вещество, значит, так оно и есть – просто оно выделяется не между ним и изображением, а внутри него самого. И если однажды туда проникнуть, то, возможно, несколько крупиц можно будет вынести и наружу.
Иногда он попадал на сайты, обозначенные как sadomazo, но долго там не задерживался. Сайт incest его загипнотизировал. Любовь матери всегда казалась ему неполной, незавершенной и ускользающей, лишь намекающей на окончательную небывалую радость, и теперь (под воздействием безымянного вещества) он мог ясно наблюдать, как она завершалась в полной материнской самоотдаче, которую она предлагала своему ребенку, вздымаясь до самых звезд и уходя темными толчками к центру земли. Ему хотелось кричать от ужаса и восторга перед несомненным блаженством найденного. Он завороженно наблюдал (на пике медикаментозной интервенции чудо-снадобья), как дочери ласкали своих отцов, а те гладили нежные, еще неопределившиеся и как бы припухшие их груди, похожие на снежные холмики, воспетые некогда Бернсом, для того чтобы в конце концов выплеснуть в девичьи недра, внутрь того, что от них же и произошло на свет, свою мужскую порождающую энергию, повторяя и чудовищно утверждая в дочери то, что уже однажды было сделано, казалось бы раз и навсегда, чтобы девичья жизнь эта возникла на свете.
Сайты zoo или female его не очень интересовали. Лесбийские тела казались обладателями большей тайны, чем все остальные. Тайна же эта была сокрыта в неведомом веществе, а вещество и было этой тайной. Однажды он его получил. Оно было похоже на маленького человечка, и от него пахло «Дольче-Габбаной» и только что выстиранной рубашкой.
Потом неделю он болел и страдал, зная, что сделал что-то грязное, недопустимое, тяжелое. Женщины на улицах, не ведая того, повторяли позы, принятые ими на экране, девочки в метро и на улицах мучили его и жгли одним своим присутствием, и ему иногда хотелось совратить хоть одну из них. Но он этого не сделал.
Как-то ему подарили велосипед, и ночью он вытащил его из дачи и поехал кататься. На узком шоссе-бетонке, делающем поворот перед церковью рядом с мостиком, откуда, слепя фарами, вывернул огромный грузовик-дальнобойщик, он попытался уйти вбок, но не успел. Грузовик промчался мимо, и снова все стало тихо и ясно. Он лежал на обочине, отброшенный туда толчком, и смотрел, как крутится, поблескивая спицами под светом фонаря, велосипедное колесо. На колесо села жар-птица, прямо в самый его центр, на неподвижную втулку, и сказала ему: мой дорогой мальчик, ты ни в чем не виноват. Знаешь, ты, вообще-то, никогда и не был ни в чем виноват, и все остальные люди тоже никогда и ни в чем не были виноваты. Вы глупы. Вы на самом деле, хотя и не знаете этого, никогда не рождались и никогда не умирали, не грешили и не убивали, вы на самом деле просто любили друг друга, но по-другому не умели этого выразить. Вам бы жить попроще. Смотри, что я тебе принесла. Это может собрать все, что разлетелось на части, обратно. И она протянула ему в ржавом клюве целый наперсток чудо-вещества, воскрешающего из мертвых и возвращающего сердца детей матерям и сердца отцов детям. И он мог бы намазать им свои волосы, в которых жужжали дикие древесные осы, и встать с земли и снова сесть на свой велосипед. Жар-птица была похожа на феникса, потому что ее окружал бледный огонь, и на Любу – смуглую сестру его друга Юрки, который в детстве жил с семьей в бараке напротив, а она, разговаривая с ним, сидела на подоконнике, свесив загорелую босую ногу, и он понял, что раз так, то это – путешествие. Колесо крутилось и втулка была неподвижна.
Он еще успел отправить письмо в Хабаровск, но, может быть, оно не дошло:
Как бы мне хотелось сложить в световой снежок наши пруды с плавающими по серебряно-темной ряби утками, горящий костер, когда холодно, и можно постоять рядом и согреться, и только огонь и ты – оба живые, и еще мостки через протоку, черную и словно в пыли, с выросшими летом камышами, и как они постепенно чернеют и съеживаются к зиме, и как чайка летит, хрупкая как алебастр, белая, над самой поверхностью воды, а влага с отраженным облаком рябит перед ней от рассыпающихся в страхе мальков, и кажется, она хочет слиться со своим отражением, и между ним и ей словно натянуты невидимые резинки, такие, как у китайских мячиков, и она то растягивает их с риском для хрупкого своего фарфора, отдаляясь от своего двойника, взмывая ненадолго вверх, к небу, то сокращает, притянутая отражением… – как бы мне хотелось закатать все это в снежок света и кинуть Вам прямо в ладонь…
С каждой встречей тебя на одного больше. Непонятно, как это происходит. Остается констатировать факт, признать положение вещей, принять, так сказать, статус-кво.
Лука стоял на крыльце и смотрел на гору, которая росла к небу на той стороне ущелья. Наверху позванивали от ветра буддийские колокольчики, и казалось, дом вот-вот поплывет. Перед ним на перилах крыльца дымилась чашка с кофе. Его принесла хозяйка, зная, как мучительно Лука просыпается каждое утро. По вечерам он много читает. Она его понимала, потому что была колдуньей, или, как говорила она сама непосвященным, народной целительницей. Брат ее пил и приходил по вечерам к ней за деньгами, и она ему их давала. Поселок невелик, и все они тут друг друга знают, не знают только его, не знают, зачем он здесь и почему не уезжает.
Сейчас он выпьет эту горькую горячую жидкость, выкурит сигарету, а потом пойдет по тропинке в горы. В магазине с прилавком на дорогу он купит «Боржоми» и триста граммов козьего сыра. Сначала его будет немного пошатывать, но потом ноги окрепнут от воздуха и движения, и через час он доберется до второй турбазы. Там он присядет в траву, прислонясь спиной к стене альпийского домика, и выкурит еще одну сигарету. А потом он встанет и пойдет дальше. Он бы и не ходил сюда, но, когда каждый день в ухо шепчет один и тот же ветер одно и то же слово, понимаешь, что в кои-то веки добрался до чего-то стоящего, и даже если для этого придется прыгнуть с горы вниз головой, он прыгнет. И даже то, что его существование разделяется, размножается на несколько человек после каждой встречи, его не остановит. Ведь, если надо, и все остальные тоже прыгнут с горы вместе с ним.
Когда в детстве он поймал темно-фиолетового мотылька, он долго разглядывал на ладони помятое насекомое и с каждой минутой чувствовал, как меняется. Темный цвет, похожий на изнанку глаз матери, делал его все более счастливым и косматым, а через полчаса у него выросли хрустальные рожки. Они пропали так же быстро, как и появились, но он хорошо запомнил жжение в темени и приятных холодок двух хрустальных пирамидок. Этот цвет что-то скрывал. Есть такие вещи, которые существуют не сами по себе, а лишь для того, чтобы что-то скрыть. Иногда, в лучшие минуты, ему казалось, что весь мир существует только по той же самой причине, но потом это ощущение утрачивалось, и он стыдился говорить об этом.
В этот раз было не так, как вчера. Сначала он вышел на счастливую полянку, и депрессия сразу же ушла. Прошла голова, и утихло сердце. Глаза очистились и прояснели. Он услышал, как течет река и поют птицы. Пятна света на траве были горячие и яркие. Потом прилетела бабочка и, как у Овидия, стала расти. Медленно развернулись ее темно-синие крылья и стали воздушными, как будто две простыни воздуха внезапно потемнели и уплотнились, но плотными так и не стали. Потом они свернулись в синий плащ, обвитый словно бы вокруг женской фигуры. То, что фигура была женской, было видно сразу, и он никогда, даже в самый первый раз, не пугался. Потом полы плаща приоткрылись, и он увидел лицо под капюшоном. Первый раз он думал, что губы сильно накрашены, но потом понял, что она никогда не красит губ, потому что просто не может этого сделать. Она вообще очень многого не могла. Например, она не могла стать такой же плотной, как он, хотя он этого почти никогда не замечал, а если замечал, то лишь радовался этой ее неосязаемости и шептал своими толстыми губами слова благодарности Богу или судьбе. Также она не могла пойти вместе с ним вниз, хотя он несколько раз предлагал ей это. Она не могла стать окончательной явью, все время соскальзывая то в сновидение, то в затмение, но тому виной был он, потому что это он соскальзывал то в сон, то в затмение, а когда ему казалось, что он все видит ясно, она исчезала. Потому что наша ясность для нее слепота, – это Лука не то чтобы понял, а почувствовал своей милицейской печенкой. Иногда он подозревал, что тоже не мог стать для нее полноправной реальностью, и время от времени выпадал из ее зрения, но не винил ее в этом. Он понимал, что дело опять в его способе видеть и слышать. Ему даже казалось, что когда она перестанет растворяться в боковых коридорах его зрения и будет видна все время отчетливо, он сможет увести ее вниз или подняться с ней туда, где она живет все остальное время.
– Дорогая моя, – сказал Лука и поразился, как красиво прозвучали эти глупые слова, которые он раньше старался не произносить.
Глупые люди сказали бы, что он имеет с ней секс, но они ничего не понимают. Потому что то, что их делает одним и тем же, это совсем не секс. Это скорее напоминает ветер, или корабль с парусом, или как если ты бежишь по роще и встречаешь чурку-чеченца, а тот, сука, выхватывает из-за спины топор и бьет тебя прямо в лоб, и ты слышишь, как хрустит твой лоб, и готовишься умирать, но вместо этого видишь, как красота охватывает мир со всех сторон, как пламя – подожженный с четырех сторон барак. Он никогда не думал, что слово «красота» что-то значит. Иногда он сам говорил про шашлык или пляж: красота, но он был тогда не таким, как сейчас.
Еще она не хочет избавляться от крыльев, но это ему совсем не мешает. Еще она не может быть несчастной, даже когда грустит. И если он проникает в нее во время любви, то он видит все сразу – как, например, в детстве он поймал жука-носорога и тот с неожиданной силой стал разжимать его кулак, карябая пальцы своими ветвистыми ногами; и в то же самое время он видит, как идет снег над Парижем, в котором он никогда не был, но он точно знает, что это Париж; он также видит, как его отец появляется на свет, а вокруг хлопочут какие-то тетки и акушерка; видит, как от силы звезды глубоко под землей завязывается камень-алмаз и трескается, когда звезда гибнет; как тонет какой-то корабль с надписью по-английски в ледяных водах океана, а пассажиры пытаются забраться в шлюпки; видит хлопок воздуха одной ладонью; сны розы; видит губы воды; завещание фараона из слов, превратившихся в сосульку; реку Дунай, вытекшую из-под размозженного затылка; давно истлевшую руку рыцаря-храмовника, входящую в металлическую перчатку; свадьбу эльфов; расстрел гадов-власовцев, хотя и понимает, что они больше никакие ему не гады, а они и есть он сам, и всегда так было, а все, что он видел раньше, был обман; и еще след змеи в песке; и как сделаны снежинки; и слышит голос соседки и своей бабки рядом с сараем, в котором он, тогда мальчишка, прятался с голой девчонкой из Москвы; и как его увольняли с работы, но он остался.
– Лапочка, моя, – шепчет Лука, – деточка, козленочек, матрешечка…
А то, что нас становится все больше, я понимаю почему – потому что это наши дети. И каждый рождается уже прямо с тобой в руках, чтобы не надо было ему проживать всю эту тягостную и бестолковую жизнь в поисках тебя.