Аввакум сказал: господин! Вавилона я никогда не видал и рва не знаю. Тогда Ангел Господень взял его за темя и, подняв его за волосы головы его, поставил его в Вавилоне над рвом силою духа своего.
Даниил, 14, 35–36
В оформлении обложки использована фотография автора
© А. М. Тавров, 2019
© Центр современной литературы, 2019
© Квилп Пресс, 2019
В тот вечер мы с Филиппом заговорили о мореплавателях. Мы сидели в его комнате, которую он снял здесь на месяц – жарко, окна открыты настежь, и в одном из них движется вереница автомобилей, мерцая сквозь веер пальмы, ходящий туда-сюда в ленивом ветерке. Из того же окна видно белое крыло главпочтамта с блестящими стеклами, а за парком – зажженный низким солнцем шпиль порта.
Филипп загорел за неделю, он сидит напротив меня в раскладном кресле, это такая деревянная рама с натянутым на сиденье и спинку полосатым холстом, и курит. На полу лежит солнечный квадрат с тенью движущихся листьев.
– В устах истинного человека, – говорит Филипп, глядя в окно и морщась после затяжки, – даже вещи неистинные превращаются в истину. А в устах болтуна даже глубокие слова окажутся фальшью. – Он раздавил окурок в пепельнице и полез в карман шортов. Оттуда он вытянул истрепанную книжицу в бумажном переплете, покрутил в руках и бросил на кровать. – Неважно, – сказал он, что написано в этих книжках, важно, кто именно все это читает. Если нетрудно, включи вентилятор.
Я включил вентилятор с облезшей красной краской, резиновые лопасти завертелись и слились в круг. Я направил вентилятор на Филиппа.
– Ты где остановился?
– В гостинице – отсюда два шага.
Он встал с кресла – большой, загорелый – и стал сдирать футболку через голову. – Вот же, – сказал он, – пропотела. Как тебе эта жара?
У брата была редкая черта – он всегда интересовался, как себя чувствует его собеседник, даже если это была продавщица в супермаркете.
– Камоэнс был одноглазым чудовищем, – сказал Филипп. – Циклопом. Циклопы всегда тоскуют по утерянному глазу. В пустой глазнице свистит ветер, и осколки стекла похрустывают под ногами, как в покинутом доме.
Он улыбнулся.
– И что? – я делал вид, что мне не особенно интересно. Поддержал, так сказать, светскую беседу.
– В комнату, из которой ушел глаз, залетают летучие мыши и ночные бабочки. Там вообще творится черт-те что.
– И что там такое творится? – поинтересовался я. На самом деле, мне всегда было жутко интересно, когда Филипп начинал «вещать эту свою чепуху», по выражению нашей матери. Это, наверное, потому, что со временем чепуха оказывалась вовсе не чепухой, а некоторые из его слов и идей подтверждались, неожиданно вынырнув со страниц самых авторитетных источников, но сразу этого можно было не понять. Ну, в том смысле, шутит он или говорит серьезно. Особенно мне, я ведь только недавно начал всерьез относиться к своему образованию.
– Так что там творится? В комнате, откуда ушел глаз? – повторил я.
– В двух словах не скажешь, – усмехнулся Филипп. – Деньги-то у тебя есть, братец?
– Есть.
– Прекрасно! Не видел мою сумку?
– Расскажи про комнату.
– Вот она! На самом виду была. Представь: у тебя есть две картины мира – одна в выпуклом зеркале, а вторая в вогнутом и опустевшем. В выпуклом все увеличивается. В вогнутом и опустевшем зрение движется в противоположном направлении. Вот черт! Телефон совсем разрядился.
– И что?
– Опустевшему зеркалу нужна компенсация своей пустоты. И она приходит в виде глаза циклона. Вокруг гуляют вихри, сносит железо с крыш, барышни бегут и визжат, собаки залезают под крыльцо, рамы бьются и дребезжат стеклами, автомобили поднимаются в воздух и там порхают, как ласточки, но внутри – покой, безмолвие и тишина. В этой дыре, в этой пустой глазнице. Черная дыра – вот там-то все и происходит.
– Что происходит?
– Ужас что! Потом, малыш, опаздываю на встречу. Бриться уже некогда. Если хочешь, оставайся, в холодильнике есть морс.
– А ты куда?
– У меня свидание.
– Опять какая-нибудь сумасшедшая? Ну, как та, помнишь, ну та, что боялась слов на букву «а»…
Но Филиппа уже не было в комнате. Я завалился на постель прямо в сандалиях, вытащил из-под себя книжку в мягком переплете, которую кинул сюда Филипп, и стал читать. Это был Камоэнс.
Вернее Луиш Важ Камойнш. Но не в этом дело, а в том, что он видит монстра. Он стоит на корме и смотрит, какого цвета море и какие летают чайки, и прикидывает, сколько осталось до берега. Потом он понимает, что видит монстра – но не понимает, как он его видит. Потому что, чтобы что-то видеть, а особенно монстра, надо, чтобы он понимал, что ты его видишь, и дал тебе небольшой сигнал, вроде паровозного, чтоб ты был в курсе, и тогда этот сигнал в тебе отзывается, ну, вроде, как ты вошел в комнату, где музыка и девчонки танцуют, и все тебе рады, хотя ты еще не успел разглядеть, есть ли среди них та, ради которой ты сюда притащился, но уже знаешь, что есть, да, она здесь, и в тот же миг это делается словно бы и неважно.
Монстр такой, как его рисуют на старинных картах, когда они еще не стали старинными, а просто лежат в каюте капитана – вполне для него современная карта, еще пахнет краской. А сбоку, в углу карты, по океану плывет морское чудовище с разинутой пастью, похожее на морского ерша величиной с десятиэтажный дом, а с бровей свисают водоросли и из ноздрей валит дым, который на самом деле водяная пыль.
Вот Камоэнс его прямо сейчас и видит, еще не подобрав к нему сло́ва, ни португальского, ни французского, хотя, конечно, слово уже возникает, как этот самый туман из ноздрей, и можно даже сказать, что если бы оно не возникло прежде монстра, то и монстра никакого бы не было, а, значит, и Луиша Важа тоже не было бы на корме. Можно даже сказать, что такое слово с Камоэнсом и монстром – одно на двоих – уже есть, и в нем куда больше смысла, чем принято думать, ибо если мы чего и видим сто́ящего, так это оказавшись именно в таком слове, как летчик, скажем, в аэроплане, летящем ночью над окопами, и никто его сбить не может, потому что он теперь летит в слове ночь, а он сквозь это слово видит внизу редкие огоньки и лицо Греты, и он неуязвим, и знает это настолько отчетливо, что крылья теперь торчат не из фюзеляжа его допотопного самолета, а прямо у него из спины, и он чувствует запах духов от Греты.
Вопрос – движется такое слово вместе с летчиком или нет?
Ответ – на такой дурацкий вопрос ответа не может быть.
И не потому, что вопрос дурацкий, а потому что вы ответ знаете. Вы всегда знаете, хочет девушка, чтобы вы ее обняли или нет. Или, например, если стреляете в тире на спор из пневматической винтовки, то тоже знаете, попадете или нет, хотя вам никто гарантий не давал.
Луис стоит и смотрит на море, а видит чудовище. Луис также видит то, что знал давно, что все эти влажные волны с их огоньками ночью и блеском зайчиков днем, с валами, на которых парусник приподнимается и снова уходит вниз, как будто он воздушный корабль в мягком турбулентном потоке, – состоят из сухих шаров. Шары прозрачны, и среди них есть огромные, а есть величиной с его утраченный глаз. Но, в отличие от глаза, каждый такой прозрачный и позванивающий в бесконечном пространстве вселенной, из которой состоит океан, каждый такой шар находится на своем месте и никогда не сможет потеряться. Камоэнс догадывается, что и глаз его потеряться тоже не может, и, возможно, он также создает океан или дерево, как эти разнокалиберные прозрачные шары, идущие с тихой музыкой по своим орбитам, и, может быть, он даже сейчас находится в самом Камоэнсе, но не как глаз, а в виде будущей звезды или улитки. А как выглядит будущий предмет, мало кто знает, но он, если и не знал, то несколько раз это видел.
Трудно объяснить про предмет, который станет предметом только в будущем, но можно сказать, что от него идет свет. И Камоэнс видел такой свет, и сейчас стоит на палубе и смотрит на чудовище. Так они и плывут в ночи под звездами, почти в тишине, не считая легких всплесков, – монстр и Каэмоэнс. Смотрят друг на друга и плывут в неназванном еще слове.
Это я пробую вещать свою собственную чепуху по примеру Филиппа, но мне, конечно, не хватает образования. И все же забавно придумывать те вещи, которые уже есть на самом деле, только их никто, кроме тебя, не видит. Как, например, никто не видит монстров, а все видят красивых. Или никто не видит лица у девчонки, если у нее задралась юбка, а все обязательно уставятся на ее ноги. А среди монстров самые невероятные – быки и еще когда женщина дерется.
Я прочитал пару сонетов, а потом решил пройтись по набережной от нечего делать. Хотел посмотреть, как пришвартовывается прогулочный катер с музыкой и курортниками.
Катера долго не было, и я стоял на причале и смотрел в море. Стало прохладнее. Было приятно чувствовать, как ветер забирается под рубашку и холодит тело. Я смотрел в море и думал, сохранились в парке у Летнего театра статуи музыкантов или нет. Раньше там стояли бюсты Мусоргского, Бетховена и всех остальных великих композиторов, и осенью на них падали листья магнолии – пожелтевшие и тяжелые. Когда такой лист стукался о каменный бюст, то можно было даже расслышать звук удара. Если, конечно, вокруг тихо.
Они стоят на постаментах, белые и никому не нужные, и каждую осень на них сыплются листья, их мочит дождь, но, вообще-то, от солнца им достается больше. Надо бы сходить посмотреть, стоят они все еще там или нет. Каждый раз, когда приезжаю сюда, хожу, проверяю. Иногда ведь в городах целые дома исчезают, а то и кварталы, не то что статуи. И всегда думаешь, а где те люди, которые жили в таком исчезнувшем доме. Ну, люди, конечно, найдут, где жить, а вот статуя, если исчезнет, скорее всего, жилья не найдет.
Море темнело на глазах. Пару раз мне казалось, что вижу катер, идущий к причалу, но каждый раз я ошибался.
Быки и женщины. Я понял, что забыл отдать Филиппу тетрадку с его записями, которую он просил меня привезти, и теперь таскаюсь с ней, как дурак. Она лежала у меня в кармане, и от этого мои белые брюки казались какими-то перекошенными, как у подростка, который набил карман всякой дрянью и теперь счастлив.
Я достал тетрадку из кармана и сел на скамейку возле билетной кассы. Я не хотел ее читать, да и что там читать, я уже выучил наизусть все, что там было написано, но делать-то все равно было нечего, и я просто крутил ее в руках, потому что она была будто живая и теплая от тех слов, что в ней были.
Над павильоном с окошечком, через которое выдавали билеты на прогулочные рейсы, светил фонарь. Филипп писал зеленой ручкой, но буквы в холодном искусственном свете казались черными. Я не очень понимал, отчего это он быков и женщин объединил в одном абзаце. Я несколько раз пытался понять, и мне иногда казалось, что я ловлю смысл, но как только начинал его ухватывать, он сразу куда-то исчезал.
Прилетела чайка и уселась на ограждение. Меня она совсем не боялась. Сидела и смотрела на меня. В детстве я мечтал, чтобы у меня была своя птица, но потом понял, что птицы должны жить на воле. А тогда мне очень хотелось поймать птичку и подержать в руках. Сидела и слегка балансировала в ветерке. А потом снялась и полетела в сторону порта.
Я часто забываю про детство, а иногда живу в нем, как будто никуда оттуда не уходил. А иногда даже не могу вспомнить, кто же я такой теперь. Серьезно. Смешно, конечно, но это так. Наверное, это ощущение хорошо бы пояснить. Таким, что ли, примером:
Как-то меня угостили травкой в одной компании. Ну, не то, чтоб я ее попробовал в первый раз – я уже один раз курил, и мне даже немного понравилось, что все, кто покурил, смеются, и что мне самому было все время смешно. Но в этот раз я ехал в трамвае домой и все время забывал, куда еду. И поэтому было неуютно и тревожно, хотя мне нравилось в трамвае – я был там один, и сиденье было теплое. Но я ехал, смотрел на снег за окном, витрины магазинов и все пытался вспомнить, куда я еду. И как только вспоминал, что домой, и расслаблялся, так тут же забывал снова. И опять начинал гадать, куда же я еду. В общем, бестолковая была поездка, нервная какая-то – все знаешь, а что именно, не можешь вспомнить…
Думаю, что мы и в жизни ощущаем себя так же, как я в том трамвае – вроде бы мы должны все знать и даже чувствуем, что все про себя знаем, но только никак не можем вспомнить, что именно. А когда вспоминаем, то тут же забываем. Удивительно, что когда я домой доехал, мать ничего не заподозрила. То есть снаружи все было как обычно, и хоть я и был не в себе, но этого никто не заметил.
В том-то и дело, что ты можешь сходить с ума по полной, а этого никто и не увидит, даже мать, которую ты любишь и которая любит тебя.
Я думаю, это потому, что если не в себе не ты один, а все сразу, то тогда ты среди них вроде бы как нормальный, такой же, как и остальные, что ли. Но, наверное, иногда каждый из нас догадывается, хотя бы ненадолго, что мы все сумасшедшие, но быстро забывает, потому что все время помнить об этом невозможно, как это было со мной в том трамвае.
Прогулочный катер так и не пришел. Не знаю, куда он подевался. Вообще-то я про него даже забыл. А сейчас мне стало немного жалко, что он так и не пришел. Но я как-то заметил, что когда ожидания не сбываются, то в этом есть и какая-то сильная свежесть и даже чистота, что ли, и она почти всегда сильнее того, чего ты ожидал.
Над причалом зажгли фонари, они отражались внизу, дробясь на черной воде, и выглядело это довольно-таки красиво, даже эффектно. Как будто внизу под ногами загорелась стая заморских рыб. Честно говоря, я не люблю эффектов, но иногда получается так, что они возникают в нужное время и в нужном месте.
На следующий день позвонил Филипп и пригласил меня в кафе на Платановой аллее. Я давно донимал его вопросами по поводу тетрадки, в которой он писал про чудовищ и монстров. Конечно, там были не только монстры и чудовища, но, видимо, он готовил какую-то статью и делал выписки, в основном, про быков, путешествия Камоэнса в Гоа и еще про дерущихся и плачущих женщин. Я и тут ему напомнил про тетрадку. Попросил рассказать про быков и женщин. Он пообещал, что расскажет, хоть и сморщился при этом, как будто надкусил по ошибке кислое яблоко. В общем, в три часа дня я отправился в кафе в надежде, что разговор пойдет о быках и плачущих женщинах, и так оно и оказалось, правда Филипп предупредил, что у нас всего час времени, потому что через час сюда придет его девушка.
Но Авдотья, так ее звали, пришла не через час, а как только мы уселись за столик. Однако то, как она пришла, и, вообще, ее появление – это начало новой истории и поэтому сначала доскажу про тетрадку.
Когда я пришел, Филипп сидел за столом, изучая меню. Он был в голубой рубашке и шортах. За окном тянулись автомобили, музыка из них бухала так, что дрожали стекла заведения. Меня всегда удивляло, как они там, внутри, выдерживают такую музыку, это же все равно, что колотить себя по голове сковородкой. Я тогда еще зачем-то подумал, ну, попробуй, прочитай им эти записи из дневника Филиппа – что они поймут? Ничего не поймут, поверьте мне. У этих бедолаг вся голова отбита. Там ничего целого уже не осталось. Когда их встречаешь, например, в гостях, видно, что у них глаза, ни на чем не могут остановиться и все время бегают туда-сюда, словно он еще не вполне очухался от своей душегубки и думает по инерции про все то, про что он думал под эту адскую музыку, а теперь, когда она кончилась, не знает, что ему делать и куда себя деть. И тогда он лезет за смартфоном и начинает в нем копаться все с тем же бессмысленным видом. Знаю я их, сто раз видел. Сам таким чуть не стал.
В общем, я достал тетрадку, где было написано про количество ударов пульса у лошади в минуту и для сравнения те же параметры для быка.
Там была вот такая запись: Бык (температура – пульс – дыхание) – 37,5–39 // 50–60 // 15–20 //. Лошадь: 37,5–38,7 // 24–44 // 8–16.
У быка и пульс, и дыхание намного выше, чем у лошади. Видимо, чтобы полтонны бычьей массы двигать, с ее помощью нападать и бегать – кислороду пережигается намного больше, чем у лошади. Поэтому сердце у быка гонит кровь быстрее. Поэтому можно сказать, что бык – спринтер, а лошадь – стайер.
Но вот что интересно, пишет дальше Филипп, если взять отношение между дыханием и пульсом, то цифра будет примерно одной и той же для обоих. Примерно – 4. У быка она будет дрейфовать в сторону тройки, а у лошади – в сторону пятерки, в зависимости от того, что они делают, – отдыхают, гуляют или бегут. Самое смешное, пишет Филипп дальше, что у человека эта цифра колеблется от четырех до пяти, и так же в зависимости от того, чем человек занят – любит, спит или смеется.
Надо бы, конечно, проверить эти числа на себе, но я не очень представляю, как это я буду замерять себе пульс или дыхание, если к примеру, буду лежать в постели или где там еще, с красивой девушкой, в которую я влюблен. Просто не понимаю, как это можно будет сделать – замерить себе пульс и дыхание, потому что в этот момент забываешь про все на свете. А если не забываешь, то тогда тебе надо заниматься не девушкой, а сидеть в вычислительном центре и что-то там считать, пока не свалишься со стула, как одна моя знакомая, когда готовилась к экзаменам. Когда я первый раз влюбился, то стоило ей появиться, у меня и пульс и дыхание начинали зашкаливать так, что я мог не только со стула свалиться, а с чего угодно.
Но не в том дело. А в том, пишет Филипп дальше, что эти цифры – от тройки до пятерки и шестерки – это основные размеры русской и отчасти европейской поэзии. Это наш четырехстопный ямб, это элегический пятистопник сонетов, это Гомеров гекзаметр на шесть ударов.
Тут, конечно, возникает несколько вопросов, но пока что я интуитивно чувствую, что влюбленная Эрато работает где-то посередине: 5–6 ударов, в зависимости от ситуации, а Каллиопа – той нужен стайерский ритм, лошадиный, потому что она эпос, который может быть очень длинным. Короче говоря – бык не эпический персонаж, а лирический, хотя на первый взгляд, кажется, что все должно бы быть наоборот.
Я вошел и сел за столик.
– Что тебе заказать? – спросил меня Филипп.
Я сказал, что кофе и вермута. И еще мороженого. Филипп кивнул головой и повторил заказ, исключив вермут, официантке с красивыми коровьими глазами. Кармашек на груди ее блузки был надорван, и из его уголка торчала разлохматившаяся белая нитка, но она, кажется, этого не замечала.
– Не обижайся, братец, – сказал Филипп. – Если не возражаешь, к вину перейдем немного позже.
Себе он тоже спиртного не заказал, из солидарности, наверно. Он ведь был на войне, они там пили все, что горит. Это только кажется, что брат – исключительно светский, как говорится, персонаж, он пять лет назад вполне успешно переключился на работу военного переводчика, но про то, что он делал и видел там, на Востоке конкретно, никогда не рассказывал, говорил, что его тошнит от всего этого.
За стеклами кафе качались купы платанов, пронизанные солнцем, и, когда листва расходилась от ветра, я на время слеп от его лучей и какое-то время не видел даже тарелки, а одни черные пятна, но я не стал на них отвлекаться и спросил:
– Плачущие женщины какое отношение имеют к быкам, Филипп?
Он усмехнулся, отпил глоток воды и наморщил лоб. Выглядел он, как какой-нибудь французский киноактер, но у тех всегда бывает очень умный вид, что, на мой взгляд, не соответствует действительности, я с ними пару раз общался, – а у Филиппа в этот момент вид был какой-то глуповатый. Это, наверное, потому что я задал вопрос, когда он думал о другом, и он не сразу сообразил, чего я хочу. Впрочем, он давно привык к моему «подростковому стилю общения» и собрался было отвечать, но тут вошла Авдотья.
Мне она не понравилась, хотя я и не встречал девушек красивее. Но, во-первых, на юге, под загаром, трудно различить, кто, действительно, красив, а кто не очень, а во-вторых, я, наверное, испугался. Потому что я всегда вижу, будет девушка иметь на меня влияние или не будет. И когда я посмотрел на Авдотью, то сразу понял, что она будет иметь на меня влияние, а я стараюсь от таких держаться подальше. Она была в простом платье по колено, в ее серых глазах пряталась горячая тень, и от нее шел теплый ток, как будто она только что с кем-то танцевала, а сюда зашла между делом выпить чего-нибудь и перевести дыхание.
Брат сразу же вскочил из-за стола и побежал ей навстречу. Мне даже неловко за него стало. Он поцеловал ее в щеку, подвел к нашему столику, выдвинул стул и усадил напротив меня. Потом он представил нас друг другу. И я понял, что эта девушка имеет влияние не только на меня, но и на брата. И самое паршивое было то, что на брата она имела влияние даже большее, чем на меня, это сразу было видно.
Я думал, что она тут же полезет в сумочку и достанет какой-нибудь подлый телефон, как это делают почти все девицы от 12 до 40, но она не полезла и не достала. Если девчонка достает при встрече телефон, этот паспорт зомби, она перестает для меня существовать, но не потому, что это я так решил, а потому что девчонка с телефоном свое существование добровольно теряет, ее тут больше нет. Ее и так-то почти не было, а телефон ее полностью выключает, и даже то, что в ней еще было хорошего, сразу куда-то девается. Сами знаете, наверное, если только, конечно, не достаете вместе с ней на пару – свой. Телефон и все эти селфи и лайки – это конец всему. Я знаю, что говорю. Полная катастрофа! Я пробовал обсудить это с Филиппом, но он сказал, что я не прав, что это односторонний взгляд на вещи. Может быть. Но я все равно обрадовался, что Авдотья сидела напротив, не выкладывая перед собой телефона вместо удостоверения личности, и глядела не на ядовитый экранчик, а в глаза брату.
– И чем же ты занимаешься? – донесся до меня голос Авдотьи, и я понял, что это она обращается ко мне. – Ну, что любишь делать? – уточнила она, и я снова удивился ее глазам – серым и холодноватым, но с горячей темнотой внутри.
– Какая разница, – сказал я. – Вам это не может быть интересно.
Не пойму, как это получилось – ведь я просто хотел сказать то, что думаю, а вышло грубо.
– Ну, это как знать, – сказала Авдотья. – Тут сразу не угадаешь.
Солнечные пятна плясали у нее на лице и на платье, и она улыбнулась. И я неожиданно для себя улыбнулся в ответ и сказал:
– Я нырять люблю. Еще смотреть, как листва падает. И еще модели самолетов – из бамбука и папиросной бумаги.
– Федор собрал несколько моделей, и они хорошо летают, – сказал Филипп. Он балансировал на задних ножках стула, уткнувшись носком ноги в стул, на котором сидела Авдотья, и крутил в пальцах незажженную сигарету. – Я до сих пор не понимаю, как это ему удалось.
– Правда, летают?
– Правда, – сказал я. Я видел, что ей действительно интересно и добавил:
– Нашли с другом в мастерской его деда несколько коробок с заготовками и собрали. Когда-то их продавали в магазинах для кружков «Юный техник», где ребята строили такие модели, так дед сказал.
– Я много видела моделей, – сказала Авдотья. – Но вот беда, – либо они не летали, либо их не собирали, а они летали сами по себе прямо из магазина. А это большая разница.
Она задумалась. А потом сказала: Вот что я хочу вам предложить, друзья мои…
– И что же? – отозвался брат. – Он перестал изображать из себя акробата и теперь сидел на стуле как все люди.
– Поехали в одно прекрасное место.
– Поехали, – сказал Филипп.
Вот за это я его любил. Хоть и злился иногда на него за нравоучения. А вот взять и сказать «поехали», не уточняя, куда и зачем, – мог только он. Хотя, может быть, и любой другой на его месте сказал бы «поехали», если бы его приглашала такая девушка, как Авдотья, и если бы он к тому же был в нее влюблен.
А то, что Филипп был в нее влюблен, было ясно и слепому.