Рецензенты:
гл. ред. журнала «Полития», профессор НИУ ВШЭ, д. п. н. С. И. Каспэ;
доц. НИУ ВШЭ, в.н.с. ЦФС НИУ ВШЭ, кандидат юридических наук А. В. Марей.
Данное исследование было выполнено в рамках гранта РНФ (№ 18-18-00442)
«Механизмы смыслообразования и текстуализации в социальных нарративных и перформативных дискурсах и практиках» в Балтийском федеральном университете им. И. Канта и поддержано из средств субсидии, выделенной на реализацию Программы повышения конкурентоспособности БФУ им. И. Канта в рамках Проекта 5-100.
Л.К.
Эрнст Геллнер в своей классической работе о национализме отметил, что не имеет смысла останавливаться на идеологии национальных движений, поскольку с интеллектуальной точки зрения они не представляют особенного интереса – это во многом справедливо, поскольку речь идет о прагматических высказываниях и идеологических комплексах, следовательно, их интерес не в них самих (или таковой может заключаться лишь случайный образом, не будучи необходимым содержанием), а в том действии, которое они способны производить, – т. е. способны ли они вдохновлять интеллектуалов, мобилизовать массы, могут ли они предложить яркие формулировки и запоминающиеся образы, насколько они устойчивы перед внешними вызовами, насколько способны меняться в соответствии с меняющейся ситуацией и апроприировать новую повестку.
Обсуждать конкретные националистические идеологии построения как самостоятельные интеллектуальные построения, действительно, имеет мало смысла – об этом, на мой взгляд, и говорил Геллнер: в отличие от философских концепций, они обладают смыслом исключительно в своем месте и своем времени – к ним не применимы характеристики истинности или ложности, подобно тому, как бессмысленно спрашивать об истинности или ложности суждения «поди свари кофе». Речь идет о том, работают ли эти построения, производят ли эти идейные комплексы эффект – и насколько он соответствует тому, который задумывался.
И тем не менее – вопреки ранее сказанному – интеллектуальная история национализма имеет свой смысл, причем весьма разнообразный. Первый аспект самоочевиден – эта история является составной частью истории общественной мысли конкретной эпохи, без знания ее остается не вполне понятной, например, история культуры – так, вне националистического контекста как само образование «могучей кучки», так и история создания и восприятия «Хованщины» или «Князя Игоря» остаются по меньшей мере неполными. Если сами националистические построения и не имеют особенного интеллектуального интереса, то их конкретные воплощения таковой безусловно представляют – националистическое значение может быть и способом легитимации для конкретных интеллектуальных проектов и культурных практик, и, напротив, явиться орудием критики, аргументом, направленным против них, – как споры о художественном значении и культурном масштабе творчества Тараса Шевченко, ведшиеся во второй половине XIX в. и звучащие сейчас, чаще всего имеют слабое отношение к поэзии как таковой.
Второй аспект заключается в том, что всякая идеологическая конструкция имеет свои границы – во-первых, это границы «видимого», того, что фиксируется и что позволяет она фиксировать, какие различия производит и, напротив, что выступает в качестве неразличимого. Иными словами, идеология – это язык описания реальности и в качестве такового она влияет не только на всех участников идеологического взаимодействия: идеолог сам оказывается подвластен своей идеологии.
Из этого следует, во-вторых, что идеологическая конструкция определяет до известной степени и возможность действия – независимо от того, насколько инструментально к ней относятся сами идеологи. Так, например, коммунистическая идеология не стала препятствием для заключения договора между Советским Союзом и Третьим Рейхом на исходе августа 1939 г., но внезапный союз стал проблемой, например, не только для международного коммунистического движения, но и внутри Советского Союза – растерянность, непонимание происходящего, затруднение в перестройке аргументации, попытка сохранить привычную идеологическую картину в новых условиях и создать некоторые компромиссные объяснения происходящего были повсеместны.
Если вновь обратиться к классикам, то можно напомнить известное определение Карла Маркса идеологии как «ложного сознания»: независимо оттого, насколько мы в данный момент готовы актуализировать проблематику «истинного сознания», необходимо подчеркнуть, что идеология выступает именно способом осознания мира – иными словами, она определяет то, как мы воспринимаем реальность или какой-либо ее аспект, а это восприятие определяет наши действия.
Из этого вытекает и третий, наиболее важный с точки зрения интересующей нас проблематики, аспект – а именно то, что идеология является определенным идейным, интеллектуальным комплексом. Изучение интеллектуальной истории значимо постольку, поскольку идеи не произвольны – т. е., хочу я сказать, они обладают логическими следствиями, автономной логикой развития: приняв в качестве исходных ряд положений, мы можем быть далеки от того, чтобы иметь представление о логических следствиях, из них вытекающих, – но мы не свободны от последних, более того, они обнаружатся в наших действиях – вынуждая нас post factum или принимать их как неизбежное последствие тех принципов, верность которым мы храним (и потому примиряемся с нежелательными следствиями, принимая их как «допустимые издержки»), или же пересматривать сами исходные принципы. И в том и в другом случае мы демонстрируем свою несвободу от автономной логики идей – не желая принимать следствия, мы можем объявить их случайными, частными случаями, не влияющими на исходные основания, – или же, напротив, представить фактическое положение как следствие идей, принятых нашими оппонентами, не желающими (справедливо или нет) считать себя ответственными за него.
Когда речь идет об автономной логике идей, то мы отнюдь не имеем в виду, что идеи независимы от ситуации, их выбор не определяется в той или иной степени интересом – однако значение имеет то, что этот выбор не детерминирован последним и, более того, мы способны оставаться верными идеям и в том случае, когда их результаты оказываются противоречащими нашим интересам. Более того, независимо от вопроса об интересе, обуславливающем наш первоначальный выбор, в дальнейшем мы оказываемся в ситуации, уже преобразованной сделанным нами выбором – связанными им в большей или меньшей степени, отказ от него, что достаточно очевидно, не возвращает нас в исходную ситуацию, а оставляет в уже преобразованной первым.
Таким образом, если интеллектуальная история национализма достаточно ограничена в своих возможностях рассказать нам о природе и истории национальных движений, формировании и развитии национализмов (здесь во многом продуктивнее обращение к социальной истории и смежных с ней дисциплинам), то она весьма информативна в раскрытии того интеллектуального аппарата, которым пользуются национализмы, в анализе «способов сборки» конкретных интеллектуальных конструкций и анализе языков национализмов, в первую очередь относительно успешных, поскольку они становятся для большинства использующих их «прозрачными», само собой разумеющимися. Так, например, мы привычно говорим о «национальных особенностях», способны рассуждать о «национальных характерах» и «традициях», отсылать к «французскому менталитету» или видеть в том или ином персонаже «типичного немца» или «русского», наше описание мира чаще всего осуществляется через понятийную рамку «наций» и «национальных государств»: крупные объекты, которые мы выделяем в мире, это Италия, Польша, Венгрия, Россия.
Следует, впрочем, предостеречь и от иного варианта неверного понимания – то, что данные понятия, такие как «национальные государства» или «нации», имеют собственную генеалогию и выступают лишь одной из возможных рамок понимания способов кадрирования реальности, не означает их ложности – в смысле, далеком от того, как он обсуждался чуть ранее. Национальные государства являются, по меньшей мере, одними из наиболее значимых и влиятельных политических субъектов в современной реальности – и, следовательно, то, что мы в первую очередь фиксируем их, определяем наблюдаемые процессы через соотнесение с ними, идентифицируем и классифицируем людей в зависимости от их национальной принадлежности – не произвольное действие, эти классификации работают (в разнообразных смыслах: отчасти потому, что позволяют нам предсказать, например, поведение другого человека, отчасти потому, что поведение других будет во многом определяться тем, как они идентифицировали другого, каким образом описали ситуацию – и, следовательно, в силу этого их описание оказывается верным по своим последствиям, по меньшей мере в плане объяснений их действий – и если последние имеют более или менее совпадающий с ожидаемым результат, то это значит, что ситуация была описана верно в прагматическом плане).
В данной работе понятия «национальное» и «националистическое движение» используются как синонимичные, также отметим, что термин «национализм» употребляется нами безоценочно, равно как и «империя», «колония» и производные от них. В большинстве случаев в работе мы старались прибегать к понятиям, используемым современниками, – соответственно, когда мы их вводим, то обозначаем кавычками, которые в дальнейшем в тексте снимаются: нередко в наши дни эти слова приобрели другие значения или на передний план вышли другие оттенки смыслов, слова и обороты, бывшие некогда нейтральными, приобрели оценочность, и наоборот. Мы постарались учесть эти аспекты интерпретации, работая над текстом книги, но не всегда это было возможно – потому просим непременно иметь в виду, что речь идет о феноменах прошлого и о событиях более чем столетней давности: за это время изменились не только политические границы, но и границы политического языка. Нашей целью было избегать любого политического высказывания, имеющего непосредственное отношение к современности – для подобного есть другие места и ситуации. Это не означает, что у данного текста отсутствуют те или иные социально-политические, культурные и т. п. имплементации – от них не свободен автор, а следовательно, не может быть свободен и текст, однако они определяются тем, что вытекают из авторской оптики: в силу этого нечто оказалось неувиденным или не оцененным по достоинству в тех сюжетах, которые рассматриваются в тексте, ряд вопросов оказался не заданным, поскольку автор оказался к ним недостаточно восприимчив, однако это же обусловливает и то, что были заданы другие вопросы, которые иная оптика делала бы недоступными или не заслуживающими столь пристального внимания. Со своей стороны автору остается отметить, что он делал все, чтобы не только смотреть так, как он смотрит, но и рефлексировать свою позицию; насколько ему это удалось – судить читателю.
Для удобства чтения кратко остановлюсь на структуре книги: 1-я лекция посвящена общему обзору теорий национализма последних десятилетий, последующее изложение в целом построено хронологически – в лекциях 2–4 рассматриваются ранние варианты русского национализма, 2-я лекция характеризует положение Российской империи в начале XIX в. и особое внимание уделяет националистическому содержанию в воззрениях декабристов, 3-я лекция сосредоточена на формировании и утверждении доктрины «официальной народности», в 4-й рассматривается антинационалистический историософский проект П. Я. Чаадаева и анализируются теоретические основания славянофильства. В 5-й лекции, посвященной раннему украинскому национализму, я позволил себе некоторое отступление от хронологии: поскольку сюжет отличается логической связанностью, то мне представлялось предпочтительным довести его рассмотрение до конца Российской империи. В 6-й и 7-й лекциях рассматривается развитие русского национализма в новых условиях, в пореформенный период, причем в 7-й лекции акцент сделан на двух противостоящих позициях – с одной стороны, на анализе нового варианта «официальной народности», предложенного К. П. Победоносцевым и, с другой – на критике национализма со стороны Вл. С. Соловьева. Наконец, в последней, 8-й лекции подводятся итоги того пути, который русский национализм прошел к началу XX в., и дается краткая характеристика новых тенденций[1].
Среди авторских обязанностей есть одна, которая неизменно доставляет удовольствие, – это долг поблагодарить тех, без кого данная книга была бы невозможна. В моем случае перечень тех, кому я обязан – их времени, опыту, поддержке и доброжелательному вниманию, – очень велик, и, к моему несчастию, я не могу назвать всех. Но несколько имен мне просто невозможно не назвать, поскольку без них ничего бы не получилось: я глубоко признателен Глебу Олеговичу Павловскому, Михаилу Яковлевичу Рожанскому и Александру Фридриховичу Филиппову, безмерна и моя признательность коллегам по Тихоокеанскому государственному и Балтийскому федеральному университетам, у которых я неизменно находил понимание и поддержку в своих начинаниях. Щедрая поддержка со стороны Совета по грантам Президента РФ, Германской службы академических обменов (DAAD) и Германского исторического института в Москве дали самое драгоценное – досуг, возможность обдумать и написать этот текст.
– Вы, значит, увлекаетесь и нашей историей? – радостно воскликнул я.
– Конечно, – ответила саламандра. – Особенно белогорским разгромом и трехсотлетним порабощением. Я очень много читал о них в этой книге. Вы, несомненно, чрезвычайно гордитесь своим трехсотлетним порабощением. Это было великое время, сударь.
– Да, тяжелое время, – подтвердил я, – время неволи и горя.
– И вы стонали? – с жадным интересом осведомился наш друг.
– Стонали, невыразимо стонали под ярмом свирепых угнетателей.
Карел Чапек. Война с саламандрами (1936)
Термин «нация», как и целый ряд других терминов нашего юридического и социально-политического языка, пришел в русский, как и во все основные европейские языки, из латыни. На протяжении двух с половиной тысяч лет своего функционирования он сменил целый ряд значений, о чем существует большая и в высшей степени интересная литература[2], к которой мы и отошлем – позволив себе напомнить лишь основные этапы. В Риме natio использовалось для обозначения различных групп пришельцев, в отличие от граждан – в Средние века термин меняет значение и уже у Беды Достопочтенного используется как синоним gens, «народов». Средневековые студенческие корпорации также обозначались при помощи термина natio – так, в средневековой Сорбонне (1237) насчитывалось четыре «нации»: (1) галльская, (2) норманнская, (3) пикардийская и (4) английская, причем в первую, галльскую, входили студенты, бывшие выходцами и из других романских стран, тогда как «английская нация» включала немцев и выходцев из других северных стран, а также жителей владений английского короля на континенте. «Нации» Сорбонны делились в свою очередь на «провинции». В Болонье примерно в то же время (1250) структура была аналогичной, но терминология разнилась: студенты делились на две корпорации по географическому принципу: (1) «цитрамонтанов» и (2) «ультрамонтанов» (как понятно по названию, критерием разграничения были Альпы), каждая из них делилась на три части, а уже эти последние подразделялись на nationes, которые обычно по смыслу переводят как «землячества» (nationes насчитывалось всего 30, 17 в первой корпорации и 13 во второй)[3]. По тому же принципу делились и участники церковных соборов – а в XIV в. «нациями» в городах Фландрии именовались вновь землячества, на сей раз купцов – выходцев из Венеции, Генуи, немецких городов, обладавших корпоративными правами. В дальнейшем значение продолжало меняться – так, в XVIII в. «нацией» именуются дворянские корпорации – под «польской нацией» (narod polski) понимается шляхта, аналогично и в Венгрии (natio hungarica). В этом же смысле уже по-русски употребляет термин «нация» Яков Иванович Булгаков, выступая по поводу польских дел в 1792 г. и заявляя, например:
«Знаменитое преимущество избрания Польских Королей, принадлежащее Нации» – т. е. имея в виду дворянское сословие.
Аналогичным образом еще ранее употребляет термин «нация» Денис Иванович Фонвизин в «Рассуждении о непременных государственных законах», написанных в начале 1780-х гг. Во Франции парламенты[4] рассматривали себя как представители «нации» (nation) перед королем – на протяжении XVIII в. понятия «народа» и «нации» сближались и, как отмечает Р. Шартье, «намечаются контуры новой политической культуры» – так, например, в статье «Народ», написанной Жокуром для «Энциклопедии» Дидро и Д’Аламбера, говорится о рабочих и крестьянах как «самой многочисленной и самой необходимой части нации», однако при этом не допускается «и мысли о том, что они могут участвовать в управлении государством» и, что еще важнее, за ними не признается права на мнение – последнее принадлежит обществу (в смысле «образованного», «хорошего общества», уже отделившегося к этому времени от общества придворного).
В этом французском словоупотреблении XVIII в., времен «старого режима», видно, как формируется и вызревает новый смысл – который будет отчетливо заявлен в 1789 г., и этот язык, на котором заговорят перед созывом Генеральных штатов, на котором Сийес говорит уже в своей брошюре «Что такое третье сословие?» (отвечая, что сейчас оно является ничем, но должно быть всем), этот язык уже будет понятен всем. Этот новый смысл отчетливо формулируется Сийесом, утверждающим:
«Третье сословие охватывает […] все, что нужно для нации; а все то, что не есть Третье сословие, считать себя составной частью нации не может». Нация есть «эгалитарное общество граждан», «корпорация компаньонов, живущих по одному общему закону и представляемых одним и тем же национальным собранием».
Нация есть носитель суверенной власти: «Ее воля всегда законна, ибо сама и есть закон. Раньше и ниже нации существует только естественное право» – но в принципе очень схожее уже утверждает французский энциклопедический словарь 1785 г., не договаривая, разумеется, тех выводов, которые отчеканит Сийес:
«Нация есть тело Граждан, народ есть совокупность подданных королевства. […] Король есть глава нации и отец народа».
«Нация» теперь выступает понятием революционным – означая «народ политический» и в идеале делая всех подданных – гражданами. Именно с этим новым значением понятия мы и будем иметь дело в данной книге – не всеми оно будет приниматься, ему будут придаваться новые значения и смыслы, однако перспектива XIX в. определяется этим новым смыслом – теперь разговор о нации есть разговор политический, вопрос о том, как возможно политическое сообщество, что значит быть гражданином и есть ли необходимость быть им.
С 1950-х гг., со времен выхода работы Ганса Кона, стало привычным делить национализмы (имея в виду в первую очередь европейские, на примере которых и была создана данная типология) на (1) гражданские и (2) этнические, причем эта типология фактически совпадала с делением по культурным регионам – а именно на национализмы (а) западноевропейские и (б) центрально- и восточноевропейские.
Следует прежде всего отметить, что, несмотря на масштабную критику данной типологии, на данный момент отвергнутой в научном плане, в ней есть рациональное зерно, которое – наряду с идеологической заданностью – обеспечивает регулярное возвращение к ней. Действительно, обращаясь к истории европейских национализмов, достаточно очевидно различие, существующее между западноевропейскими и центрально-и восточноевропейскими – более того, целый ряд исследований, стремящийся выстроить последовательную и логическую схему развития национальных движений, как правило, обращаются к конкретному региону – и наиболее успешным и известным примером такого рода типологического построения является схема, разработанная на центрально- и восточноевропейском материале Мирославом Хрохом, к изложению и анализу которой мы обратимся позднее (см. гл. 3).
Значимость данного противопоставления проявляется не столько в рамках исторического описания, сколько как нормативного – достаточно напомнить концепцию «конституционного национализма» Юргена Хабермаса. Правда, в отличие от такого рода нормативных подходов, типология Кона предполагает, что в случае с западноевропейскими государствами и обществами мы имеем дело со значительным приближением к нормативному идеалу, в то время как для центрально- и восточноевропейских стран уместным оказывается говорить об историческом и культурном бремени, препятствующем им достигнуть данного состояния.
Согласно данному подходу, гражданский национализм означает принадлежность к своему национальному сообществу, определяемому по критерию гражданства, – образцовой в этом случае выступает французская ситуация, где каждый гражданин Франции, например, по конституции 1791 г., является французом. Таким образом, понятия «национальной принадлежности», «национальности» и «гражданства» совпадают, о чем и свидетельствует, например, визовая анкета – где графа nationality означает вопрос о том, гражданином какого государства вы являетесь. Напротив, центрально- и восточноевропейские национализмы являются «этническими», т. е. вопрос национальной принадлежности – это не вопрос о гражданстве, а о том, к какой этнической группе вы принадлежите.
В первом случае вы можете выбрать и/или сменить национальность – приняв гражданство другой страны. Во втором если и можно представить себе смену национальности, то это значительно более сложный вопрос, который к тому же мало зависит от вашей воли – для того, чтобы быть немцем, нужно одновременно и значительно больше, и значительно меньше, чем чтобы быть гражданином Федеративной Республики Германия. Логика смены национальной/этнической принадлежности в этом случае описывается в категориях «германизации», «обрусения», «мадьяризации» и т. п., каковые могут быть как добровольными, так и насильственными.
Различие между двумя типами национализмов связывалось с различием исторической ситуации – в первом случае государственная рамка (stato) уже существовала, речь шла о том, чтобы на смену подданным (обладателям статусов, прав в смысле привилегий) пришли граждане. Подданные короля Франции до 1789 г. не были равны ни между собой, ни в отношении к королю – речь идет не только о представителях разных сословий, но и разных провинций – были провинции со штатами и без, провинции завоеванные и провинции присоединенные по соглашению, королевство Наварра находилось в унии с Францией, однако уния носила личный, а не реальный характер[5]. Революция провозгласила, что отныне все подданные французского короля являются гражданами – т. е. равными между собой, носителями одних и тех же гражданских прав и обязанностей (с чем связана и отмена титулов, поскольку они в это время рассматривались в еще живой логике политических прав, связанных с обладанием ими, т. е. обладатель титула утверждал свое публично-правовое неравенство с гражданином).
Итак, в случае Франции подданные уже существующего государства превратились в его граждан – «французская нация» в данном случае выступала как носитель политических прав, состоящая из сограждан, быть гражданином Франции и означало принадлежать к «нации». Но в ситуации восточнее французских границ подобная логика оказывалась бессильна, поскольку никакого подобного политического тела не существовало, – так, в ситуации Германии не было возможности конвертировать подданство государству в гражданство, поскольку саму Германию еще предстояло создать: на смену массе разнородных политических образований, входивших в состав Священной Римской Империи под во многом уже номинальным главенством императора, должно было прийти государство.
Специфика центрально- и восточноевропейской ситуации заключалась в том, что здесь нация должна была образоваться, сделаться зримой – чтобы затем получить возможность обрести полноту своего существования, т. е. образовать собственное государство, границы которого в идеале должны были совпадать с границами нации. Таким образом, нация и ее тело – национальные границы – должны были стать зримыми до того, как станут государственными, следствием первого в этой логике и должно было бы стать проведение вторых.
Тем самым существующие границы не могли служить исходной точкой отсчета – для этого надлежало найти иные критерии, позволяющие отграничивать «своих» от «чужих». Из этой ситуации неизбежно возникает вариативность национальных проектов, поскольку границы здесь оказываются тем, что еще необходимо провести – и понятно, что в качестве разграничительного признака может выступить весьма различное: язык, конфессиональная принадлежность, существующие границы, историческое наследие и т. д. Так, в случае с Германией, можно было по словам «патриотической песни» полагать, что она распространяется до тех пределов, до каких звучит немецкая речь, можно было, вслед за многими из польских патриотов, полагать, что границы Польши должны повторять те очертания, которые имела Речь Посполитая до первого раздела, в 1772 г., – а все те, кто населяют эти земли, должны войти в состав будущего польского государства, стать его лояльными и преданными гражданами. Однако в любом случае в Центральной и Восточной Европе процесс нациестроительства оказался связанным с этническим фактором – национальное строилось на основе тем или иным образом модифицированных пригодным к политической интерпретации образом этнических факторов.
В рамках данного прочтения «этнический национализм» оказывался вполне исторически объяснимым, но случайным обстоятельством – политическая архаичность обществ, расположенных к востоку от Рейна, отсутствие сложившихся модерных государств, образование которых приходилось на то же самое время, что и складывание наций, приводило к тому, что государство не могло выступить монополистом в последнем процессе, напротив, здесь процесс образования модерных государств и наций оказывался двуединым. Напротив, в западноевропейском случае подобных осложнений не было, поскольку нация и была политической общностью, «политическим народом» данного государства – и так как государство уже существовало, то в одном государстве не только не должно было быть, но и не было нескольких конкурирующих наций, поскольку таковая оказывалась производной от государства.
Однако исторические реалии, как и говорилось, далеки от подобной схемы – если о «гражданском» и «этническом национализмах», на взгляд многих авторов, и продуктивно говорить как о понятиях, позволяющих анализировать процессы в прошлом и настоящем, то отождествлять «гражданский национализм» с какой-либо реально существующей исторической общностью или полагать, что «этнизация» является случайным обстоятельством, отнюдь не необходимо связанным с «национализмом», не приходится[6].
Если Францию обычно приводят как пример «гражданского национализма», то более подробное обращение к историческому материалу свидетельствует, что Франции вполне присущи черты, которые связывают с национализмом этническим. Вторая империя (1852–1870) во главе с Наполеоном III вполне демонстрирует логику «собирания» французов в этническом смысле – добиваясь присоединения к Франции в 1859 г. Савойи и Ниццы и стремясь в 1867 г. к аннексии франкофонной части Бельгии (как ранее подобная же цель была характерна для значительной части либералов и радикалов Июльской монархии). Французская история XIX в. дает пример ситуативного обращения к различной по своей природе аргументации – от логики собирания всех компактно проживающих «французов» (определяющихся по различным критериям, чаще всего по языковому) в рамках одного государственного целого вплоть до логики «естественных границ» (каковой на востоке выступает граница по Рейну): перед нами не единая последовательная аргументация, а обращение к различным по своей природе аргументам, в зависимости от ситуации пригодным, дабы обосновать территориальную экспансию или право на удержание уже завоеванных территорий. Аналогичным образом, вполне этнонациональная логика проявится уже во времена Третьей Республики, в ходе деле Дрейфуса – для французских республиканцев оно станет существенным испытанием, в отличие от приведенных ранее примеров, поскольку теперь вопрос будет стоять не об экспансии, а о существующем национальном целом, т. е. о том, что далеко не все граждане Франции могут в равной степени рассматриваться в качестве «французов»: противостояние дрейфусаров и антидрейфусаров выявит глубокий конфликт внутри французского общества о том, кого можно считать лояльными гражданами, продемонстрировав, что для многих – чтобы считать другого принадлежащим к той же политической общности, лояльным ее членом, – требуется многое, выходящее за пределы гражданских критериев.
В современной ситуации мы сталкиваемся по существу с теми же проблемами – как отмечает Бернард Як, анализируя «конституционный национализм» Юргена Хабермаса, призывы последнего к национализму как верности конституционным принципам, старательно очищенным не только от всякого призрака этничности, но и от апелляций к историческому прошлому, традиции и т. п., обретают вес и смысл только в перспективе не называемого, но подразумеваемого исторического прошлого – немецкой катастрофы 1933–1945 гг., поскольку в противном случае остается совершенно непонятным, почему границы для этой общности пролегают так, а не иначе, что является столь сильным сплачивающим мотивом совместно избегать иных, выходящих за пределы чисто конституционных, оснований единства. Гражданский или, в предельной форме, конституционный национализм содержит апелляцию к прошлому – если не в явном, то в скрытом виде, не в позитивной, а в негативной отсылке: общее прошлое, которое нас объединяет, может быть и прошлым, повторения которого мы решили во что бы то ни стало не допустить, это может быть общая вина – но в любом случае «общность» эта предшествует индивидуальному существованию: мы наследуем, а не начинаем с чистого листа.
С 1980-х, а в особенности в 1990-е в центре внимания оказался «конструктивистский» поворот в понимании наций и национализмов. Формулируя предельно обще, можно сказать, что «конструктивизм» в лице таких исследователей, как Эрнст Геллнер или Эрик Хобсбаум, исходил из тезиса о «модерной» природе наций – последние есть феномен современности, и говорить о нациях применительно к предшествующим эпохам в том же смысле, в каком мы говорим о европейских нациях XIX в., принципиально ошибочно. В логике Геллнера процессы нациестроительства непосредственно связаны с наступлением индустриального производства – когда, радикально упрощая, на смену крестьянам приходят рабочие.