Память Антона Павловича Чехова для всех нас священна.
Поэтому, с благоговейным чувством в годовщину его кончины возлагаем на дорогую могилу венок.
Увы – венок терновый.
Впрочем, Антон Чехов слишком русский писатель, чтобы мог надеяться на пошлейший лавровый венок.
Русским писателями терновые венки более сродни. Итак:
– Г. редактор! Вас спрашивают.
– Кто?
– Говорит: Чеховьянец. Должно, из армян.
– Да что ему нужно? Чем занимается?
– Я спрашивал. Говорит: Чеховьянец.
– Странное занятие. Пригласите его;
Вошедший господин вынул из кармана коробочку: открыл ее и последовательно разложил передо мной измятую, довольно грязную салфетку, две обгорелых спички, кусочек сахару и велосипедный билет за № 14121, выданный двинскому мещанину Терентию Иванову.
– Вот.
– Что это?
– Не купите ли?
Я внимательно осмотрел разложенные богатства.
– Видите ли что… Я предпочитаю покупать спички неиспользованными, оптом, так… не менее целой коробки сразу. Сахар я приобретаю по знакомству, необгрызенный и, кроме того, стремлюсь, чтобы он был без желтых пятен. Покупка тоже оптовая: два-три фунта… Билет этот более полезен велосипедисту Терентию Иванову, чем мне – не велосипедисту и не Терентию Иванову. И, наконец, салфетка носит на себе очень заметный светлый знак из букв и орнамента: «Золотой Якорь». Ну, какой же я, посудите сами, Золотой Якорь?!
– Ничего вы не понимаете, – сурово оборвал меня посетитель. – Я чеховианец.
– Ага… Ну, что, как у вас на Кавказе… все спокойно?
– На кой дьявол нам с вами Кавказ?! Я там никогда и не был!
– Простите, но ваша фамилия…
– Это моя профессия!? Посудите сами: раз есть пушкинианцы – почему не быть чеховианцам?
– Допустим. Ну? Что вам нужно?
– Купите у меня эти вещи для Чеховского музея. Замечательные реликвии. И недорого: пара спичек по 15 рублей – вместе уступлю за 25, сахар; ну, это… я сам на него смотрю сквозь пальцы. Три-пять рублей совершенно предовольно за этот увражик. Салфеточка – вещь диковинная. На ней, так сказать, отпечатлелись типично чеховские черты. А велосипедный билет?., о, это вы должны у меня с руками оторвать.
Хорошо было бы оторвать ему руки даже без этого билета. Но, признаться, велосипедный билет меня заинтриговал.
– Что же это за билет?
– А вы на фамилию обратили внимание?
– Ну, да. Иванов.
– То-то и оно. Прообраз знаменитой Чеховской драмы.
– Это что же… Чехов своего «Иванова» и писал с этого… велосипедиста Терентия Иванова?
– Нет, но фамилия! Замечаете – фамилия? Одна и та же. Родственники Терентия рассказывали мне, что гениальный писатель долго не мог остановиться на каком-нибудь названии своей пьесы, пока не познакомился с Терентием. Тут его и осенило! Взял и на звал: Иванов. Просто и мило. Этот билет был семейной реликвией, пока нужда не заела семью Ивановых. Тут-то я и подвернулся. Купил совсем за гроши: полтораста. Дайте нажить четвертной. Отдам за 175.
– Спички тоже относятся к билету?
– Нет, спички особо. Однажды был сильный ветер. Могучие деревья гнулись, как тростинки; и вот Антон Чехов, желая закурить трубку…
– Полно вздор говорить. Чехов не курил ни только трубки, но даже папирос.
– Курил! Ей Богу, верьте совести – курил. Только он стеснялся родных. Нежная, деликатная натура – не хотел никого огорчать. Тончайшая организация… Впрочем, спички я могу уступить и за две красненьких. Но очень хорошие спички.
– На что они мне, – усмехнулся я. – Если бы еще были необгорелые…
– Варвар! – хлопнул он меня салфеткой по плечу, кокетливо сощурясь. – Вандал! Спички, которые держали Чеховские пальцы!.. Вот сахар я не навязываю – хотите берите, хотите – нет. Всего-то ему и цена – пять целковых.
– Ав лавке берут 17 копеек за фунт.
– Нет!.. И это называется культурный человек! И это называется писатель! Редактор! Знаете ли вы, что однажды в Москве незабвенный творец «Романа с контрабасом» пил кофе, и хозяйка наложила в чашку столько сахару, что он усмехнулся своей ласковой немного задумчивой улыбкой и сказал: «Ого! Сахару слишком много. Приторно!». Заметьте, какая чуткая организация, не выносящая ничего лишнего, ни каких преувеличений: «Приторно!». Хотите, я вам запишу этот случай? Или сами запишите… Только не забудьте эти чудесные, так рисующие Чехова, слова: «Ну, и навалили же вы сахару! Чуть сами туда не сели!». Какой истинно «чеховский» сарказм, какая ирония. Каждое слово алмаз. Вы только вслушайтесь в эту расстановку слов: «Ну, и напихали же вы сюда сладости! Как чашка не лопнет! Вас только заставь богу молиться!..» Это чудесное словечко «моление» Берете?
– Что?
– Сахар.
– Ну его.
– Странно. Неужели и салфетка для вас пустой звук? Видите, какая?
– Да. Грязная.
– Святая грязь! Однажды проникновенный творец «Лошадиной фамилии» ел у себя в Мелихове кисель. И вдруг ложкой как тяпнет по тарелке!..
– Зачем? – изумился я.
– Это у него бывало. Задумается, а потом вдруг рассмеется своим мелодичным смехом неизвестно чего, да ложкой по тарелке – хлюп! Так и тут. Ну, кисель весь на белые брюки фонтаном. Покойный Тихонов присутствовал при этом – можете проверить. Что тут был за переполох – нельзя себе представить! Брюки-то восемь, а то и все десять рублей стоили. Все оцепенели прямо. А он, как ни в чем, не бывало, схватил со стола салфетку, да и давай чистить брюки.
– Странно, – поднял я брови. – Вы говорите, что дело происходило у него в имении, а на салфетке написано «Золотой Якорь».
– Извините, – сурово перебил он. – Память великого бытописателя сумерек священна, и не нам ее загрязнять. Утверждали же, что Некрасов слишком счастливо играл в карты. Неужели и мы, подобно этим гробокопателям, бросим тень на великую могилу?!
– Чем же вы можете доказать, что эта салфетка именно Чеховская?
– Pardon!! А пятна?
– Ну, пятна… Пятна вы и сами могли сделать.
– Pardon!! Я бывший офицер, и если превратности судьбы заставили меня… то я, вообще, прошу… Знаете; не того!.. Мировые на это смотрят очень серьезно. И потом вы говорите абсурд! Ну, предположим, я сделал пятна на салфетке… А спички? А сахар? Я их тоже сделал? Значить, я должен, по вашему, открыть спичечный и сахарный заводы?! За кого вы меня принимаете? За графа Бо-бринскаго? За Лапшина?!!
– Если вы будете кричать, я велю вас вывести…
Усталым взглядом посмотрел он на меня.
– Ну, хотите за все двадцать пять рублей? Ведь, салфетка одна, если даже она и не чеховская – на худой конец полтора рубля стоит. А спички! А сахар! А велосипедный билет прообраза Иванова?!
– Не надо, говорят вам. Вот если бы у вас были какие-нибудь личные воспоминания о Чехове…
– Есть! Чего же вы молчали?..
– О чем?
– Вот, например, один памятный разговор с ним. Однажды он рассказывал, как хотел открыть лотошный клуб и как все уже было сделано, да администрация запретила.
– Чехов? Лотошный клуб?!
– Что вас так удивляет? Покойник любил азарт и не прочь был поднажить деньгу. «Веришь ли, Ероша… (Это я. Ерофеем меня зовут.) Веришь ли, – говорить, – Ероша, запретили мне лотошный клуб Кому вред? Ну, проигрывали бы нудные, сумеречные людишки (какая четкость слога! Узнаете Чехова?), проигрывали бы – и черт с ними! Все равно, так или иначе, а и мы и они ноги протянут. Так хоть, по крайности, мы-то поживем в свое удовольствие».
– Это он так говорил?
– Он.
– Чехов?
– Ну, да.
– Вам?
– Угу.
– А при этом свидетели были?
– Что вы! Разве можно такие интимные вещи говорить при посторонних!
– Гм… да. Впрочем, это не имеет никакого отношения к литературе. А нам нужны литературные воспоминания о Чехове.
– Есть.
– О чем?
– О пьесе «Чайка». Однажды мы с ним сидели на скамейке в Таганроге. Он и говорит: «Хорошо бы выпить чаю сейчас. С лимончиком». И такая при этом чеховская, немного рассеянная улыбка, я говорю: «Как будет женский род от слова: «чай»?»
«Как же, – отвечает удивительный создатель «Средства от запоя», – очень просто! «Чайка» будет от слова чай», И задумался. Потом прошептал: «Чайка! Это идея. Это красиво. На четыре акта хватит!». Вынул записную книжку, записал. Так и создалась «Чайка».
– А свидетели были при этом разговоре?
– Были. Тихонов был.
– Что вы все – Тихонов, да Тихонов. Тихонов умер.
– А я при чем, что он умер? Так берете воспоминания?
– Нет.
– Более, чем странно. А Чеховские вещи берете?
– Нет.
– Так-с. Стоило только, чтобы прошло несколько лет со дня смерти – и уже забыт! И уже никому не интересен! Забвен от людей! Ну, давайте за все десять рублей.
– Не дам.
– Ну, пять!
– Нет.
– Что ж… и рубля жалко? Ведь салфетка новехонькая. Ее только ежели выстирать…
– Рубль я дам. Но только салфетку забирайте. Не нужно.
– Вот за это мерси! И сахарок я уж возьму. А спички и билет – ваши. Будем считать спички по двугривенному, а билет за шестьдесят.
Когда он уходил, я вышел его провожать.
– О, не затрудняйтесь, – замахал он руками.
– Нет, почему же. Тут, кстати, висит мое пальто,
– Что ж из этого следует? – прищурился он.
– Да то, что я слишком скромен для всего этого.
– Чеховианцем вы можете быть, а аверченкови-анцем вам делаться не следует.
– Подождем! – загадочно сказал он, уходя.
И неизвестно было, чего он хотел ждать: того ли, чтобы я сделался известным, того ли, чтобы прислуга когда-нибудь оставила парадную дверь открытой?
Бедный Чехов! Десять лет тому назад тебя привезли в вагоне для устриц, и нынешние «юбилейные» дни проходить под тем же нелепым знаком нелепой устрицы.
– Скажите, Антон Петрович сейчас дома? Павлович? Почему же Павлович? Отца Павлом звали? Ну, это еще не доказательство.
Вы говорите, нет дома? А чей же это профиль я вижу там, над письменным столом? Стыдно врать, девушка. Такая молодая и уже врешь. Скажу твоему барину, он тебя и прогонит.
Что? Нет, я прямо к нему в кабинет пройду. Что? Ничего… Как писатель к писателю. Это в нашей среде допускается.
– Здравствуйте, коллега. Что? Конечно, коллега. Вы пишете и я пишу. Помешал? Пишете? Ну, ничего. Отдохнете. Вам же и полезно – вон все говорят, что у вас чахотка. Молоко нужно пить, капусту есть, сало, гулять больше. А работа не уйдет. Посидим, поболтаем… Ну, расскажите что-нибудь о себе… Голова болит? Это от работы.
Хотя, ведь, эти штучки, что вы пишете, они не должны утомлять. Чик-чик, и готово!
Вот Достоевский писал, это я понимаю. Не вертопрах был. Сто печатных листов, полтораста.
Послушайте, Антоша… (вы позволите мне вас так называть?) Почему бы вам не написать большую вещь какую-нибудь… Роман, что ли. А то так – что же…
Ведь, физиономии не видно! Пишет, пишет человек, а физиономии и нет.
Конечно, я понимаю, рассказ писать легче, чем роман. Но, милый мой! Нужно же идти вперед.
Да! Был со мной вчера случай – совсем тема для вашего рассказа. Вы эти штуки хорошо делаете. Вот – изобразите: еду я вчера на извозчике, вдруг ветер шляпу с головы – хлоп! А на земле лужи после дождя. Шляпа прямо в лужу. Я погнался за шляпой, да ногой в лужу – хлоп! В это время одна барыня и проходи мимо. Я ее грязью из лужи – хлоп! Все платье! Ахнула она, схватилась за голову и выпустила из рук веревочку, на которой вела собаку!.. Собака удирать, барыня орет, я чищу шляпу – шум, гам. У вас это хорошо выйдет.
Что? Почему нельзя курить? Не переносите? Ах, да… Простите. И забыл совсем, что туберкуленок не любит дыму. Ну, сейчас брошу. Докурю и брошу. Что? Жалко же так бросать.
Чуть не забыл! Просьба у меня к вам. Подарите мне свою карточку с надписью. А я вам свою. Я, впрочем, уж приготовил: «Певцу сумерек от певца яркого солнечного света и красивой жизни, Чехову – Деревянкин». Вы замечаете эпическую простоту последних слов.
Кто такой Чехов? Не нужно объяснять – все знают. Кто такой Деревянкин? Не нужно объяснять – все знают.
А вы напишите так на карточки: «Певцу яркого солнечного света и красивой жизни – от певца сумерек. Деревянкину – Чехов». Понимаете? Наоборот.
Неудобно? Почему неудобно? Странно… Если я сделал такую подпись, почему же вам неудобно? Что? Как же вы не певец сумерек? Вас так и критика называет. Пишите, пишите. Вот вам перо.
Что это вы виски трете? Голова болит? Я вам надоел, наверно, своей болтовней? Нет? Ну, спасибо. Что? Посидеть еще пять минут? Посижу, посижу.
Ну, что бы вам еще такое рассказать? Кстати! Тема у меня есть для вас… я вам дам только канву, а уж вы там… размажете пофигуристее. У моего знакомого Булкина есть две дочки… И появляется на горизонте молодой человек Островерхов! Понимаете? Ну, влюбляются… А Островерхов в это время к какой-то вдове-купчихе стал захаживать… Но та на него – нуль внимания, пуд презрения – спит и видит, как бы ей познакомиться с баритоном Драбантовым. И чем же, вы думаете, это кончилось, – обобрал ее Драбантов и бросил! Каково? Вот вам и сумерки русской жизни. Как раз для вас… Вы уж эту коллизию распутайте сами. Что? Ах, я и за был, что нельзя курит… Совершенно машинально. Что? Где плакат? Ах, да, да. «Просят не курить». Ну, не буду. Докурю и брошу.
А анафемская эта штука – туберкулез. У нас один учитель чистописания… Куда же вы? Послушайте!..
Ушел… Вот оригинал-то. Вечные причуды у этих «имен». Слушай, Глаша! Как? Катя? Все равно. Послушай, Кэтти, куда это убежал твой барин? Это, знаешь ли, не совсем гостеприим… Наверх? А что там у него наверху? Просто комната? Ага… Ну, тогда, значит, можно. Пойдем в просто комнату…
– Антонеско! Здесь вы? Ишь ты куда забрался… Что это вы удрали так сразу? Ну, да ничего, ничего. Какие там между коллегами церемонии… Вы полежите, а я около вас посижу… Поболтаем… Скажите, что такое вышло с вашей «Чайкой?» Говорят, прежестоко провалилась… Что? Почему не приятно вспоминать? Наплюйте! Вон, когда у меня провалились в Останкине «Зовы женского сердца» – что-ж, я страдал или нет? Нет! Пошел после спектакля и так нализался с комиком Горшок-Ухватовым, что до сих пор на шее два шрама… Водевиль мой: «Ах, ах, Матреша, что же это такое?» – так освистали, что до сих пор в ушах шум… Нет, пьесы это – чепуха! Нужно роман писать…
Что? Голова болит? Я вам еще не надоел своей, болтовней? А? Что? Почему же вы молчите? Послушайте! Я спрашиваю; а вам еще не надоел своей болтовней? Нет? Ну ладно. Посидеть еще две минуты, вы говорите? Ну, посижу.
Ах, да! Еще одна тема у меня для вас есть… Что? И тут нельзя курить? Почему? Тут же нет плаката! Ну, извините. Не знал. Не буду. Докурю и брошу.
Куда же вы? Антон Павлыч! Антонелли! Антонио!.. Ушел… Вот непоседа!
Послушай, Миликтриса Кирбитьевна! Где барин твой? В сарай пошел? Зачем? Просто так? А где этот сарай? Ага! Спасибо.
– Послушайте, вы, чудачина… Что вы тут в сарае делаете? Сыро тут, а у вас чахотка… Вот оригинал: сидит на дровах и молчит. Подвиньтесь-ка…
– О чем я, бишь, начал тогда? Ах, да! Тема для вас есть. Как раз в вашем духе… Мне теща рассказывала. Побились об заклад два мужика в нашем городе, что один из них выпьет сорок бутылок пива. Начал… Пьет он десятую бутылку, пятнадцатую, шестнадцатую… Все сорок выпил и пошел, как ни в чем не бывало. Это вам, батенька, не сумерки!..
– Что это вы? Заснули? Послушайте… А зачем же лицо руками закрывать… Плачет! Вот чудак… С чего это вы! Ведь мужик же не умер, а пошел себе, как ни в чем не бывало по своим делам… Вот чувствительная душа-то! Плачет… Ну, успокойтесь Антонио, Антонаки! Хотите папиросочку? Не курите? Слушайте… Я вам не надоел, а? Вы скажите… Если надоел, я уйду.
Молчит… Вот чудак-то! Антуан! Чего же вы молчите? Я спрашиваю – надоел я вам? А? Оригинал! Как я его своим мужиком расстроил… Молчит, а слезы по лицу текут…
– Антонеско! Куда ж вы! Господи! Опять ушел… Прямо даже обидно.
– Повар, послушайте… Эй, как тебя… Красная рубаха! Вы не повар? А кто же вы? Кучер? Ну, на вас не написано, что вы кучер. Скажите, кучер, в какую сторону пошел Антон Павлыч?
На конюшню?.. Что только этот человек может выкинуть! Где его там найти, кучер?
А у вас лошади не кусаются? То-то. Где же твой барин? Его здесь нет. В стойлах погляди! Нет? А тут? За мешками? Нет?
Наверху у вас что? Сеновал? А где же лестница? Ну, конечно, он там, наверху… Вон и конец лестницы торчит. С собой втащил. Принеси другую!
– Антоша! Ты здесь? Ишь ты, шельмец… Забрался и молчит. Где ты тут? Ишь ты, как в сено зарылся…
Опять плачет! Что с ним такое? Ну, успокойся, Антонадзе! Неужели тебя история с дочками Булкина так расстроила? Ишь, заливается! Что это в самом деле, у тебя за сумеречное настроение?.. Пойдем отсюда, милый… Тут не хорошо, сыро, холодно… Я тебя уложу дома в постель, попою чем-нибудь, посижу около тебя. Ну, пойдем! Эй, Никита. Принимай снизу барина… Лови – бросаю! Гоп!
Десять лет…
Десять лет прошло со дня смерти певца сумерек, а он будто сейчас живой стоит перед нами. С покойным писателем я был хорошо знаком. Правда, таланты у нас были разного характера: я – весь в солнце, в красивой яркой жизни, Чехов – умеренный, бледный, весь в блеклых полутонах…
Эта антитеза запечатлена даже самим Чеховым в надписи к его портрету, подаренному мне в одну из наших долгих бесед с покойником. Вот эта надпись:
«Певцу яркого солнечного света и красивой жизни от певца – сумерек. Деревянкину – Чехов».
Как сейчас помню тот светлый для меня день, когда я получил этот портрет…
Писатель работал: писал какой-то новый рассказ, но, узнав, что я приехал, моментально отложил работу.
Он очень любил такие неожиданные наезды Друзей.
Бывало, сидит и слушает приятеля с каким-то загадочным выражением лица.
И серьезный же был человек – редко услышишь его смех; все больше мрачное настроение… Да оно и не удивительно: страшная болезнь подтачивала организм великого певца сумерек, о чем он знал из слов близких ему людей.
Особенно запомнилось мне одно посещение… Именно то, когда я получил от Чехова портрет с такой я ценной для меня надписью.
Я долго тогда просидел у него… Писатель был в каком-то угнетенном состоянии духа, но долго не отпускал меня, и когда я собирался уходить, – все упрашивал: «Посидите еще пять минуточек». Однако вместо пяти минуточек мы провели в задушевной беседе несколько часов.
Тут же, помню, я дал ему сюжет его знаменитого «Дамас собачкой»…
Маленькая подробность, на стене висел двусмысленно составленный плакат: «Просят не курить».
Я говорю «двусмысленно составленный», потому что все-таки было не ясно: можно в конце концов курить, или нет?
Поэтому, я несколько раз вынимал папиросу, но Чехов всегда в шутливой форме указывал на плакат, и я поспешно бросал окурок.
Мы долго потом смеялись над моей рассеянностью.
Вообще, в пылу разговора Чехов совершенно забывал, где он и что с ним.
Он был способен в задушевной беседе повести собеседника на мезонин, потащить его в сарай и даже очутиться в конце концов на сеновале, как это и было однажды…
И вот – милая чеховская шутливость: на сеновале он вдруг, среди разговора, так зарылся в сено, что я насилу его нашел.
И так он мог шутить среди тяжелого «нудного», как он любил говорить, настроения, среди приступов жесточайшего кашля.
В это посещение я прожил у дорогого друга три дня, из которых большую часть провел у его постели (он тогда занемог и слег)…
И эта шутка с сеном была его лебединой песней. При моих последующих посещениях он уже не шутил, а угрюмо молчал, еле отвечая на вопросы…
Болезнь делала свое дело…
И, вообще, я нахожу все слова о его жизнерадостности сильно преувеличенными. Я иногда по целым неделям не расставался с ним, и уж изучить-то характер покойного певца русских сумерек мог основательно…
Спи, дорогой друг… Там – свидимся.
Лицо вошедшего в комнату Вихменева господина носило отпечаток раз навсегда застывшей скорби. Будто бы в ранней его молодости судьба однажды размахнулась и отвесила ему своей грозной рукой такую полновесную пощечину, что господин огорчился и оскорбился на всю остальную жизнь.
Усы, складки у рта, волосы на лбу, морщины у глаз – все спустилось вниз, обвисло, как бессильные ветви у плакучей ивы.
А глаза были столь скорбны, что кто заглядывал в них – тому делалось скучно: «что, же это я, мол, живу, наслаждаюсь жизнью, веселюсь, в то время, как есть люди с такими нечеловеческими страданиями и вековечной печалью в душе!..»
Общий вид вошедшего господина был хрупкий, грудь, украшенная черным с горошинками галстуком, вдавилась внутрь, будто от тяжести этого надгробного галстука, а суставы рук и ног были так развинчены, расхлябаны, что будь господин сделан из металла, – он весь дребезжал бы и лязгал частями, как допотопная телега…
А если бы придвинуть его поближе к оконному свету, можно было бы заметить, что и в складках ушей, и во впадинах около скул, и за туго накрахмаленным воротничком – всюду пряталась скорбь…
И в то время, когда вы бы его рассматривали, он, наверное бы, сказал печально, страдальчески:
– За что вы меня придвинули к окну? Почему рассматриваете? Что я вам сделал?
– Господи помилуй! – скажете вы, – ничего вы мне не сделали, я только хотел рассмотреть вас поближе.
– Нет, уж я знаю, что вы меня не любите и за что-то сердитесь на меня… Только за что? Недоумеваю!
– Ну, за что мне вас не любить? – пожмете вы плечами. – Что за вздор!
– Ну да, конечно… Вот вы и высказались… Конечно, я вздорный человек, я скучный человек, я это знаю… Ну, что-ж: толкайте меня, бейте, распинайте!
Вот какой господин вошел в комнату.
Молча поздоровавшись, он уселся в кресло и долго молчал, подкусывая желтыми зубами сухие бугристые суставы пальцев.
– Ну, с чем пожаловал, Зяка? – радушно приветствовал его хозяин.
– Ты спрашиваешь: «с чем пожаловал?» – насторожившись, спросил господин, названный Зя-кой. – Ты думаешь, я по делу? Нет, я так зашел. Если мешаю, я уйду.
– Ну, чего там, сиди. Я очень рад.
– Нет, уж лучше я пойду. Действительно, зашел человек безо всякаго дела, наверное помешал – лучше уж уйти.
– Да сиди ты… черррт..!
– Ну, как хочешь… А только я боюсь быть в тягость.
Зяка встал, прошелся по комнате. Взял какую-то книгу, развернул ее, сказал: «А, ты читаешь Додэ…» и пошел бродить дальше, наталкиваясь на все углы.
– Хорошие цветы у тебя. Это гиацинт?
– Гиацинт.
– Их поливать надо.
– Слушаю-с, ваше благородие.
Зяка подошел к окну, заложил руки за согбенную скорбью спину и прошептал:
– Вот и тучи набегают. А там, гляди, и дождь.
Постояв так в глубоком раздумье минуты три, он неожиданно повернулся к хозяину и спросил его, волнуясь, заикаясь и дрожа:
– За что ты меня не любишь?
– Я тебя не люблю? С чего ты это взял, чудак?
– Ну, ты мной недоволен… Признайся, ведь, правда?
– Что ты! Чем я могу быть недоволен?
– Ты как-то странно меня встретил. Обыкновенно, ты встречал меня ласково, шутливо: «A-а, старый пират Зяка приплыл!..» А сегодня ты почему-то просто спросил: «С чем пожаловал?».
– Вот ослятина! Стану я следить за собой – назвал я тебя пиратом или нет! Если ты, брать, будешь к таким пустякам придираться, так ведь с тобой никому житья не станет!
– Другими словами, ты просто хочешь сказать, что я неприятный человек…
– Бог с тобой! Ты так же приятен, как летом холодный лимонад!
– Это ирония?
– Правда! Сущая правда в трех частях с эпилогом.
– Что ты этим хочешь сказать?
– Чем?
– Вот этим… Эпилогом. Не хочешь ли ты намекнуть, что для нашей дружбы требуется уже эпилог?
– Зяка, отстань, старая ты, рассохшаяся бочка. У тебя, кажется, начинается мания преследования!
– Хорошая мания преследования! Третьего дня, когда мы встретились на Московской, ты еле поздоровался со мной, а когда я хотел тебе рассказать о своей размолвке с Утюговым – ты просто убежал…
– Зяка! Да пойми же ты, что я шел с дамой! Ты мог целый час рассказывать свои истории и инциденты с Утюговым – не мог же я заставлять свою даму ждать меня!
– Ну, да… А познакомить даму с Зякиным – это нам не пришло в голову? Зякин недостоин дамского общества? Он груб, тяжел, невоспитан…
– Да изволь, познакомлю тебя хоть завтра. Сделай одолжение!
– Значит, ты хочешь уверить меня, что ничего против меня не имеешь?
– Да постой… Разве ты сделал что-нибудь такое, что заставило бы меня относиться к тебе враждебно?
– Вот! Я именно и хотел спросить тебя: что я такое сделал, что ты относишься ко мне враждебно?
– Да я не отношусь к тебе враждебно! Вот характерец!
– Не относишься? Ну? А я заметил, что у тебя по отношению ко мне какая-то злобная ирония. Я, ведь, например, давеча просто, по-дружески посоветовал тебе: «поливай цветы почаще…» К чему же это ироническое насмешливое: «слушаю-с, ваше благородие!»? Обидно. Оскорбительно!
– С чего ты взял, помилуй! Просто пришло в голову и ответил шутливо. Если с тобой нельзя даже пошутить – ты скажи прямо!
– Значит, ты находишь, что у меня тяжелый характер?
– Нет! Не нахожу!
– А что ж ты, давеча, сказал: «ну, и характер!»?
– Это я с восторгом сказал. Ты не понял тоже.
Бессильно опустившись в кресло, Зякин обхватил свою голову руками и с болезненным стоном прошептал:
– Боже, сколько насмешки. Сколько холода и ненависти! За что, за что?
– А убирайся ты к черту! – неожиданно вскричал хозяин. – Слышишь? Ты мне надоел.
Чувство некоторого удовлетворения появилось на лице Зякина.
– Ну, вот видишь… Наконец-то, ты заговорил искренно, наконец-то, вырвалось у тебя неподдельное чувство по отношению ко мне. Зачем же притворяться, показывать дружбу и симпатию ко мне, которой давно уже нет и в помине…
Хозяин вскочил на ноги и бешено заорал:
– Да пойми ты, идиот ты аргентинский, тухлая ты ослятина, свинячья прямая кишка – пойми, что ты святого доведешь до того, что он даст тебе по твоей искаженной обидой морде!!! Ну, можно ли иметь такую физиономию?! Ведь от нее молоко скиснет!! Матери будут преждевременно рожать!! Лошади сорвутся с привязи и звери завоют в логовищах. Так бы и треснул тебя!!
Зякин опустил все свои многочисленные складки и волосы вниз, капнул на отворот сюртука крохотной мутной слезой и покорно подошел к хозяину.
– Что ж, бей… Зачем же сдерживать желание?.. Ударь друга, который не будет защищаться.
– Убирайся вон! Уходи!! Не будем просто встречаться и конец.
Все большее и большее удовлетворение расплывалось по лицу Зякина.
– Ну? Не прав ли я был? Ведь я же знаю, что ты против меня что-то имел… Зякина, голубчик, не проведешь.
– Агафья! Марина!! Пальто и шляпу господину Зякину! Он уходит!! Уберите его от меня, или сейчас большой грех случится!..
Через час озабоченный, грустный Зякин сидел у знакомого Прядова и, покусывая большими желтыми зубами сухие суставы пальцев спрашивал:
– Вы давно видели Вихменева?
– Вчера.
– Ничего ему про меня не говорили?
– Ничего.
– Не понимаю! Наверное, кто-нибудь другой наговорил ему про меня. Наверное, Утюгов. Я уже давно замечал, что он на меня дуется. А сегодня прихожу к нему посидеть – и что же? Он меня просто выгнал!! Что вы на это скажете?
– М… да.
– Нравится это вам?
– Мм… да!..
– То есть, как «да»? Вы, значить, одобряете такое обращение? Соглашаетесь с ним? Павел Петрович, я уже давно хочу спросить вас: что я вам сделал, что вы меня не любите? Чем я заслужил такое недоброжелательное обращение? Я догадываюсь – это Вихменев вам что-нибудь наговорил? Или Сашин? или Кранц? Господи! Какой это ужас – быть опутанным какой-то страшной невидимой сетью и не знать, откуда эта сеть, кто ее соткал для меня?!
Он уныло молчал, не слыша ответа. А ответь звучал, где-то в серой дали, в пространстве, без конца, без предела;
– Никто, как Бог.