bannerbannerbanner
Жженый сахар

Авни Доши
Жженый сахар

Полная версия

***

Мама запекает на плите большой баклажан, и мы наблюдаем, как пламя опаляет его темную кожуру. Светлая мякоть сочится паром. Мама выгребает семена рукой и бросает их в мусорное ведро. Удивительно, как она не обжигает пальцы. На белой пластмассовой разделочной доске она режет острый перец и молодой зеленый лук. Доска испачкана куркумой, на стеблях лука остались кусочки земли, но мама говорит, чтобы я не придиралась к таким мелочам. Она жарит в масле семена тмина, высыпает их на дымящийся баклажан, добавляет свежие листья кинзы, порвав их руками на мелкие кусочки. Горячее масло брызжет на плиту. Я кашляю, перемешивая в миске специи. Моя домработница, Айла, поправляет сари и вздыхает. Она начинает уборку на кухне, а мы с мамой относим готовые блюда в гостиную, где ждет обеда Дилип.

Мама нечасто бывает у нас в гостях. Говорит, что ей неуютно в нашей гостиной, где все стены зеркальные и отражения расходятся в разные стороны. Для Дилипа эти зеркальные стены решили дело, когда он подыскивал себе квартиру. Они означали, что он достиг того уровня, когда можно позволить себе капризы, и ознаменовали собой кульминацию его фантазий, связанных с зеркалами и порнофильмами. Для моей мамы зеркальная комната представляется слишком живой: каждое тело и каждый предмет воспроизводятся в четырех отражениях, и отражение каждого отражения умножается до бесконечности. Мама садится за стол, ее ступни нервно подергиваются, прячутся друг за друга, как мыши, спасающиеся от полуденной жары. Я сама привыкла к зеркалам и начала полагаться на них, когда мы с Дилипом ссоримся, потому что смотреть на орущие отражения – все равно что смотреть телевизор.

– Как у вас самочувствие, мама? – спрашивает Дилип.

Он называет мою маму мамой, как и свою. Поначалу меня это напрягало, но Дилипу так проще: называть двух женщин мамой и два места – домом.

Общаясь с Дилипом, мама старается говорить по-английски с американским акцентом. Она думает, что иначе он ее не поймет, и, если он пробует говорить на хинди, она все равно отвечает ему по-английски. Мама старается копировать его протяжные среднезападные гласные и долгие паузы, предполагающие, что весь мир подождет, пока он соизволит закончить фразу.

– Скажу честно, после первого визита к врачу я начала бояться худшего. Даже строила планы, как покончить с собой. Спроси у нее, она подтвердит. Извини, милый. Не хочу портить тебе обед. Сначала поешь, а потом побеседуем. Как тебе амти? Надеюсь, не слишком остро? Так вот, отвечая на твой вопрос… Сначала я испугалась, но теперь успокоилась. По-моему, я ничем не больна. Я хорошо себя чувствую.

Дилип кивает и смотрит в зеркало прямо перед собой.

– Очень рад это слышать.

– Мама, врач говорит, что ты все забываешь.

– УЗИ не показало никаких отклонений.

– УЗИ может не показать никаких отклонений, даже если…

– Почему ты так настойчиво утверждаешь, что я больна? – Мама держит в руке кусочек сырого лука. Пока она говорит, лук падает обратно на тарелку.

– Ты действительно все забываешь. Забываешь, как делаются элементарные вещи. Как звонить по мобильному телефону, как платить за электричество…

– Да я никогда и не знала, как платить за электричество. Все мозги завернутся, пока разберешься с этим интернет-банком.

Я кладу руки на стол. Врачу она этого не говорила.

– И ты просила меня позвонить Кали Мате. Позвонить человеку, который умер десять лет назад.

– Семь лет, – говорит мама и обращается к Дилипу: – Видишь, как она врет?

Дилип смотрит то на меня, то на маму. Когда он хмурится, у него на виске проступает шрам от старой травмы, полученной в лакроссном матче.

– Я не вру.

– Врешь. Вечно врешь. Ты у нас профессиональная лгунья.

После обеда мы отвозим маму домой, и на обратном пути Дилип что-то тихонечко напевает себе под нос. Я не могу разобрать мелодию и поэтому решаю его прервать:

– Вот зачем она так говорит?

Он секунду молчит, а потом отвечает:

– Может быть, она не верит в свою болезнь.

– Ей придется поверить.

– Ты не врач.

Мне обидно, что он ни капельки не доверяет моим суждениям.

– Я и не говорю, что я врач. А врач как раз говорит, что она больна.

– Он вроде бы говорил, что у нее мозг молодой женщины, или я что-то путаю?

– Но она все забывает. Важные вещи.

– Важные для кого? Может быть, она хочет забыть. Может быть, ей не хочется помнить, что ее подруга мертва.

– Как бы там ни было, она все забывает.

Мой пронзительный голос режет слух даже мне.

– Деменция и сознательное желание забыть – это разные вещи, Антара.

– Это уже полный бред. Почему бы ей вдруг захотелось забыть меня?

Дилип делает глубокий вдох и качает головой:

– Ты художник, ты должна быть открыта для самых разных возможностей.

– Она назвала меня лгуньей.

– Разве твое искусство как раз не об этом? О том, что нельзя доверять никому?

Он сидит с кислым лицом. Явно разочарованный. Я пытаюсь скопировать его выражение, но чувствую, что ничего не выходит. Поэтому я грызу ноготь на среднем пальце. Вернее, кутикулу вокруг ногтя. Дилип берет мою руку и опускает ее вниз.

Мое искусство – не погружение в ложь. Это сбор данных, накопление информации, выявление несоответствий. Мое искусство – поиск той точки, где перестают действовать закономерности.

До замужества у меня была студия в доме у бабушки. Она выделила мне комнату, очень уютную, с идеальной пропорцией света и тени. В детстве мой интерес к коллекционированию всего начался именно здесь, в этом доме, среди вещей, оставшихся после умерших обитателей бунгало, где жили дедушка с бабушкой. Лампочки, батарейки, шнуры, ручки, марки, монеты. Я начала с поисков информации – когда были придуманы эти вещи, кто их изобрел, – часами сидела в библиотеке, обложившись энциклопедиями энергетики и патентов, но мои изыскания всегда уводили меня далеко от той точки, где я начинала. Чтобы не отвлекаться на лишние детали, я принялась рисовать эти предметы сама, изображая их так, как они виделись мне. Стараясь копировать как можно ближе к оригиналу. Может быть, у меня плохой почерк, чересчур механический, без красивостей, но зато у меня твердая, точная рука. Я начала собирать мертвых насекомых, которых на удивление трудно найти целыми, без повреждений. Среди самых ценных моих экземпляров есть несколько мотыльков, схваченных в застывшем воске. Я храню их в стеклянной банке.

Музеи собирают в запасниках знаковые объекты: первый сотовый телефон, первый компьютер, – предположительно для того, чтобы когда-нибудь в будущем выставить их в экспозиции (при условии, что в будущем останется место для музеев). Я выросла в эру стационарных телефонов и механических наручных часов, и у меня есть собственная коллекция реликтов ушедших времен: стеклянные бутылки с этикетками лимонадов, давно снятых с производства, антикварные скребки для чистки языка и целая стопка альбомов для сбора автографов – ребенком я подходила на улицах к незнакомцам и просила их что-нибудь написать у меня в альбоме.

Дилип говорит, что, если все вулканы Земли извергнутся одновременно, планета покроется слоем пепла толщиной в несколько миль и наша квартира станет единственным местом, которое обнаружат археологи будущего, они наверняка удивятся странным пристрастиям своих далеких предков. Я отвечаю, что именно американцы изобрели накопительство и превратили его в искусство.

Дилип однажды сказал, что в Америке никто не пользуется скребками для языка. В Америке белый налет с языка счищают зубной щеткой. Дилип говорит, что мне надо попробовать этот метод. Говорит, что одно многофункциональное приспособление лучше, чем два узкоспециализированных. Мне не нравится такой подход, я опасаюсь перекрестного заражения. Дилип пожимает плечами. Рот – одна полость, одна комната, один город. Все, что происходит с одной стороны, произойдет и с другой. Я говорю, что в таком случае он не должен обидеться, если я вылью ему на брюки воду из своего стакана.

Когда я переехала к Дилипу, он сказал, что я могу устроить студию в гостевой комнате. Все равно у него редко бывают гости.

– К тому же мне нравится мысль, что ты целый день будешь дома, – добавил он.

Комната очень просторная, солнечная. Не совсем подходящее место для сотворения таинств искусства. В посудном шкафу расположилась моя кунсткамера, коллекция диковин. Все разложено по картонным коробкам или стерильным пластиковым контейнерам, дверцы всегда запираются на ключ. Фотографии и рисунки разложены по папкам, распределенные по темам, датам и категориям. В комнате также имеются большой деревянный стол и офисное кресло, которое Дилип принес с работы. На стене висит календарь, где я вычеркиваю дни, отмечая проделанную работу.

Уже три года я занимаюсь одним проектом и совершенно не представляю, надолго ли меня хватит. Все началось случайно. Я срисовала мужское лицо с фотографии, которую когда-то нашла. Но на следующий день, когда мне захотелось сравнить сделанный мною портрет с оригиналом, фотография куда-то запропастилась. Я искала ее весь день, но безрезультатно. К вечеру я сдалась. Взяла чистый лист – я пользуюсь только бумагой определенной марки, ничего выдающегося, «сделано в Китае», но она хорошо держит графит, – и срисовала лицо со своего вчерашнего рисунка, стараясь скопировать его один в один, вплоть до наклона штриховки и толщины линий. Это стало моей ежедневной работой, почти ритуалом. Я беру за образец рисунок, сделанный накануне, тщательно его копирую, ставлю дату, убираю оба рисунка в соответствующую папку и вычеркиваю еще один день на календаре. Бывают дни, когда я управляюсь за час. Бывают дни, когда я сижу в студии с утра до вечера.

Через год после начала проекта мне устроили персональную выставку в крошечной галерее в Бомбее. Владелица галереи, моя подруга, сравнила динамику времени в моих работах с концептуальными сериями Она Кавары и сказала, что это дневник художника и именно так она и назовет мою выставку. Сравнение с Оном Каварой показалось мне в корне ошибочным. Его работы строятся на чистой механике, не подразумевающей участия человека. Мои работы являют собой образец несовершенства, заложенного в самой человеческой природе. Он Кавара ведет скрупулезный подсчет, я сбиваюсь со счета. Владелица галереи не собиралась вступать в обсуждение. Она заявила, что корректор уже вычитал текст для каталога и что в нынешней обстановке усложнение вопроса явно не будет способствовать продаже моих рисунков. Еще до открытия выставки один серьезный коллекционер проявил интерес к моей серии. Сказал, что подобная медленная, кропотливая работа в наше время имеет огромную важность.

 

Серия не продалась.

Я считаю, что виновато название. Дневник. Что значит «дневник»? Само слово отдает чем-то школьным, до нелепого детским. Кому захочется тратить деньги на какой-то дневник? Мне это виделось по-другому. В ходе работы я думала только о неспособности человеческих глаз и рук сохранять объективность. Но, наверное, так всегда и бывает. Намерение и восприятие почти никогда не совпадают.

Я очень тщательно подбирала наряд для открытия, пытаясь создать соблазнительный образ, не оголив лишнего, и чувствовала себя совершенно неподготовленной, хотя понимала, что это был самый важный день в моей жизни. Я никому не говорила о выставке, но мама как-то узнала. Она приехала на открытие, обошла все залы, подолгу стояла перед каждым из 365 лиц. Первый и последний рисунки встречались друг с другом на входе в галерею, висели по обеим сторонам двери, создавая диалог различий. Это могли быть портреты двух разных людей, изображения двух разных лиц, сделанные руками двух разных художников. Мой проект по созданию идеальных копий с треском провалился, собственно, он и должен был провалиться, но именно потому, что он не удался, местная арт-тусовка расценила его как огромный успех. В нескольких бомбейских газетах напечатали отзывы критиков, называвших мои работы маниакальными и волнующими, тревожными и одновременно чарующими. Почти все рецензенты задавались вопросом, как долго я буду вести этот проект.

Мама назвала мои рисунки игрой в «Испорченный телефон».

Через неделю, когда я вернулась домой, мама расплакалась и набросилась на меня со скалкой. Она кричала сквозь слезы, что я предательница и лгунья. Она требовала ответа, зачем я устроила эту выставку.

Держа в руке скалку, отобранную у мамы, я присела на краешек обеденного стола, пытаясь перевести дух. «А в чем проблема? – спросила я. – Почему мне нельзя рисовать то, что хочется?»

В тот же день мама велела мне собирать вещи и выметаться из ее дома. Мы с ней больше не виделись до того дня, когда я пришла к ней с Дилипом и сообщила, что выхожу замуж.

***

Я решила, что надо увидеться с папой и рассказать ему о мамином диагнозе. Он живет в Онде, на другом конце Пуны. Его дом стоит в окружении деревьев, где скачут настырные бурундуки. От грохота непрестанных авиационных учений дрожат стекла в окнах. Высоченные напольные часы в гостиной ежечасно выплевывают кукушку и выдают детский стишок на немецком.

Папины брови похожи на вышивку толстыми черными нитками.

– Вчера я звонил пять-шесть раз. Ты не брала трубку.

Я молча киваю. Я привыкла к подобным упрекам, и «пять-шесть раз» означает любое количество. Я не особенно вслушиваюсь в то, что он говорит. Его присутствие в моей жизни ограничено редкими, краткими встречами, его образ давно задвинут в самый дальний чулан на задворках моего сознания.

Напрямую вопросы не задаются. Я отвечаю на укоризненный тон его голоса:

– Я возила маму к врачу.

Диваны в гостиной расставлены, как сиденья в зале ожидания на вокзале. Мы с папой сидим напротив друг друга. Он стиснул руки и ждет, что я скажу дальше. Я молча протягиваю ему конверт с результатами медосмотра и заключением врача. Он открывает конверт – слишком медленно, слишком долго, – случайно надрывает уголок клеевого клапана, охает, словно порезавшись, и глядит на разорванный клапан с выражением искренней боли. Он просматривает бумаги, держа их на вытянутых руках, читает, беззвучно шевеля губами.

– Все это очень печально, – говорит он, закончив читать. – Дай мне знать, если я могу чем-то помочь или если вдруг надо будет кому-нибудь позвонить.

Он бросает бумаги на журнальный столик и спрашивает, не хочу ли я еще чаю. Я качаю головой и ломаю ложкой карамельного цвета пленку, уже затянувшую чай в моей чашке.

– Очень жаль, – говорит папа. – Я бы хотел как-то помочь, так сказать, проявить сопричастность. Но не я все это затеял, еще тогда.

Это обычный подход, неизменно сопровождающий его упреки: в начале каждого нашего разговора папа сразу снимает с себя всю ответственность за какой бы то ни было выбор в прошлых, нынешних или будущих ситуациях. Он заранее уходит от всех обвинений, которые я могла бы ему предъявить. Он не понимает, что я прихожу к нему вовсе не для того, чтобы предъявлять обвинения. Не потому, что он не виноват, а потому, что знаю: даже когда я вхожу в его дом, некая метафорическая дверь все равно остается закрытой и никогда не откроется передо мной.

Мне любопытно а сам-то он верит в отсутствие выбора? Было ли в его жизни хотя бы одно решение, за которое он принимает ответственность? Этот односторонний подход всегда был для меня и болезненным, и интересным: сама специфика голоса, которым отец говорит со мной. Мне любопытно, какой голос звучит у него в голове.

В комнату входит папина новая жена, и он умолкает. Она обнимает меня и легонько похлопывает по спине. Их сын тоже присоединяется к нам, садится напротив меня.

Руки новой жены повисают, как плети. Сын уже не младенец, каким представляется мне до сих пор, а подросток в том возрасте, когда трудно определить, сколько именно ему лет. Мы с ним совсем не похожи, разве что оба смуглые. А вот папа с новой женой, наоборот, очень похожи: оба худые и мягко-воздушные, как свитера тонкой вязки. Я улыбаюсь трем взаимозаменяемым лицам.

Я расспрашиваю брата о колледже и, пока он отвечает, замечаю, что у него на подбородке уже пробивается первая борода. Я нечасто вспоминаю о брате, в основном мои мысли сосредоточены на отце. И его новой жене. За толстыми стеклами ее очков почти не видно глаз.

Когда я ухожу, папа вновь сокрушается из-за маминой печальной проблемы и говорит, что нам надо видеться чаще. Он так говорит каждый раз, когда мы прощаемся на пороге, но до следующей встречи неизменно проходит полгода.

По дороге домой я заезжаю на Боут-Клаб-роуд. Дверной звонок заливается птичьей трелью, я слышу, как тапочки бабушкиной домработницы, старой Чанды, скрипят в коридоре, словно резиновые утята. Она открывает мне дверь, улыбается трясущимися губами, прикасается к моей щеке и говорит:

– У тебя очень усталый вид.

Я иду в ванную и умываюсь над маленькой раковиной. Она висит под наклоном, прикрепленная к ответвлению водопроводной трубы – крошечный фаянсовый довесок. Брызги летят мне на ноги, на пол. Плитка с цветочным узором на стене за трубой давно потускнела, покрывшись склизким мыльным налетом. Серая вода медленно утекает в слив.

Бабушка сидит по-турецки на чарпае, разложив перед собой три сотовых телефона. Видит меня, поднимает руку в приветствии. Мы очень похожи, все трое: бабушка, мама и я, – не считая отличий, созданных временем. Другие различия незначительны. У бабушки грузноватые лодыжки, волосы зализаны так, что кажутся приклеенными к голове, пробор в волосах блестит, точно масляный ручеек. У мамы белая кожа, вросшие волоски у нее на ногах напоминают черные зерна горчицы. Я очень смуглая, с кудрявыми волосами, которые распрямляются, только когда они мокрые.

Когда я сажусь, бабушка жалуется, что всю улицу раскопали, чтобы провести новую электрическую линию. Она говорит, что это очередная афера городских властей. Коррупция как она есть. Я уточняю, в чем именно, по ее мнению, выражается эта коррупция. Бабушка качает головой и отводит взгляд.

– Я росла, дыша воздухом гандизма, – говорит она. – Не могу даже вообразить, что творится в головах у этих бандитов. – У нее странноватый английский, выученный не по книгам, а по телепередачам.

Она смотрит в окно, и я тоже смотрю. Улица сплошь состоит из двухэтажных бунгало и цветущих огненных деревьев, делониксов королевских. Яркий солнечный свет льется в окно, обесцвечивая голубую напольную плитку.

Этот дом они с дедом купили двадцать лет назад у старой и одинокой парсы с руками, похожими на залежалый зефир. Она не хотела продавать дом индусам, но других покупателей не нашлось. Бабушка с дедушкой привезли с собой всю свою старую мебель: стулья из палисандрового дерева и громадные посудные шкафы, неприступные, как гробницы (бабушка до сих пор носит на поясе связку ключей).

Дедушке с бабушкой очень хотелось скорее переехать; в их прежнем доме поселилось слишком много призраков дедушкиных измен и бабушкиных мертворожденных детей и электричество отключалось почти ежедневно. По иронии судьбы, они переехали в дом, населенный призраками мертвых предков его предыдущей владелицы. Моя мама сказала, что они поменяли свои неприятные воспоминания на чужие.

В день, когда они въехали в этот дом, я наблюдала, как грузчики – около дюжины человек из компании «Темпо Трэвел» – сворачивают кружевные скатерти в плотные рулоны и укладывают их в коробку. Распахнутые дверцы шкафов выставляли напоказ все земное имущество нескольких поколений былых жильцов: старые лампочки, давно непригодные для использования, потемневшие серебряные украшения, фарфоровые чайные сервизы в «родных» коробках. Стеклянные люстры тонули в тумане, сотканном из паутины. Грузчики таскали обитые ситцем кушетки с продавленными подушками, напоминавшими мою серую майку, которую я носила под школьной формой. Распространяя густой запах пота, грузчики оборачивали мебель старыми одеялами, а позабытая всеми хозяйка-парса сидела у окна в инвалидной коляске и дожидалась свою сиделку.

Это было давным-давно, но в доме до сих пор ощущается что-то чужое, отдающее запахом незнакомого пота и слежавшейся пыли.

Я говорю, собравшись с духом:

– Нам надо поговорить. О моей маме.

Бабушка хмурится:

– А что с твоей мамой?

– Мы были у врача. У нее что-то не то с головой. Она все забывает.

– Это все потому, что она не замужем. Одинокие женщины всегда все забывают. – Секунду подумав, она добавляет: – К тому же это, наверное, наследственное. Ее отец был забывчивым.

Я пожимаю плечами, не соглашаясь, хотя помню, как дедушка по рассеянности предлагал бабушке газету, совершенно забыв, что она не умеет читать. Так бывало не раз и не два, и она всегда думала, что он над ней издевается, сердито отталкивала его руку и убегала из комнаты.

– Это не просто забывчивость, – говорю я. – Недавно был случай… Она меня не узнала. Забыла, кто я такая.

Бабушка кивает, я киваю в ответ. Эти кивки как бы подразумевают, что мы что-то поняли для себя, хотя я не знаю, что именно. Недопонимание рождается из-за ошибочной расстановки акцентов. Я уже и сама сомневаюсь, говорю ли всю правду или придаю смысл чему-то, чего даже не существует. Может быть, я представляю мамино заболевание гораздо серьезнее, чем оно есть? Хотя, наверное, это неплохо. Возможно, нам всем надо быть бдительней и осторожней.

Я размышляю, стоит ли пересказывать бабушке все, что говорил врач, стоит ли рисовать облако с амилоидной бляшкой.

Бабушка сидит, подперев щеку рукой.

– Твоя мама так растолстела! Ты видела ее пальцы? Распухли чуть ли не вдвое. Как мы будем снимать с нее кольца, когда она умрет?

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18 
Рейтинг@Mail.ru