bannerbannerbanner
Жженый сахар

Авни Доши
Жженый сахар

Полная версия

***

Мы просыпаемся каждое утро и заново обнаруживаем себя в собственном теле.

Я прочла это в журнале, пока мама закрашивала седину в парикмахерской. Теперь я стараюсь бывать у мамы почаще и, когда есть возможность, сопровождаю ее повсюду. Я перепроверяю все приходящие ей счета и слежу, чтобы она не забывала пристегиваться в машине. Иногда, когда рядом есть люди, она кричит, что я ее мучаю и что ей хочется, чтобы я оставила ее в покое.

Там в журнале написано, что крепкий ночной сон способствует примирению супругов, поссорившихся накануне. Значит ли это, что семейное счастье недоступно для тех, кто страдает бессонницей и другими расстройствами сна?

Утром я сладко потягиваюсь в постели и чувствую, как мои руки и ноги тянут меня в разные стороны. Туловище становится перешейком промежуточного пространства между отяжелевшими конечностями. Дыра в области живота гложет меня изнутри. Я всегда просыпаюсь голодной, и кажется, что все лицо превращается в один сплошной рот, сухой, теплый и темный, как яма с песком. Дилип лежит рядом, простыня под ним влажная и холодная. Он страдает ночной потливостью, но поутру не помнит, что ему снилось.

Я стираю белье каждый день, сразу, как только Дилип уходит на работу, и сушу простыни на свежем воздухе, во внешнем коридоре у нас на этаже. Соседи этого не одобряют, они не раз говорили Айле, что им не нравится разглядывать наше постельное белье в ожидании лифта. У них на двери висит табличка, сине-белая плитка с надписью: «Губернатор». У них такая фамилия. Они оба пенсионеры, она – бывшая школьная учительница, он – отставной офицер военно-морского флота. Когда миссис Губернатор уезжает навестить сестру в Бомбее, мистер Губернатор часами сидит у себя на балконе, курит одну сигарету за другой и плачет.

– Он, наверное, сильно по ней скучает, – говорит Дилип.

– Может быть, она ездит в Бомбей не к сестре. Может быть, он это знает.

Дилип удивленно глядит на меня, словно подобная мысль никогда не пришла бы ему в голову, и его взгляд становится напряженным, будто он подозревает в измене и меня. А ведь было время, когда эта догадка могла бы его позабавить.

Я говорю:

– По-моему, ты не самый отзывчивый человек. И не самый чуткий.

В том журнале, попавшемся мне в парикмахерской, было написано, что эти качества необходимы для поддержания гармоничных, устойчивых отношений. Пока я говорю, Дилип сосредоточенно смотрит куда-то вдаль. Смотрит куда угодно, только не на меня. Словно так ему будет проще меня понять.

– Я вообще ничего не сказал, – отвечает он.

Вечером мы идем в тренажерный зал в нашем доме. Дилип надел свою майку из полиэстера, которую надо стирать дважды после каждой тренировки. Он выполняет упражнения с гантелями в метре от зеркала, резко выдыхая при каждом счете. Меня смущает его шумное дыхание. Есть в этом что-то не очень приличное. Все равно что рыгать или пускать ветры на публике. Мне, например, было бы неприятно, если бы кто-то услышал, как я храплю.

Я занимаюсь на лестничном тренажере, настроив наушники на музыкальный канал в телевизоре, подвешенном под потолком. Рабочий день закончен, в зале полно народу, иной раз приходится ждать, когда освободится тот или иной тренажер. Раньше у меня не было необходимости в тренировках, но после тридцати мое тело стало напоминать перезрелую грушу.

Дилип говорит, что занятия в зале уже дают результат, но я не вижу этого результата и говорю мужу, что мне не нравится заниматься в одно время с ним.

Он не понимает, почему я обижаюсь, почему так болезненно реагирую на его комплименты и почему я не верю его словам. Иногда у меня возникает желание заглянуть ему в голову, посмотреть на дорожки, по которым движутся его мысли, такие прямолинейные и упорядоченные. Его мир замкнут и ограничен. Все, что я говорю, он понимает буквально: у каждого слова есть свое недвусмысленное значение, для каждого значения есть свое слово. Но мне представляются и другие возможные смыслы, временами меня тяготит бремя речи. Если провести линии от точки Х ко всем другим точкам, так или иначе связанным с первой, я окажусь в центре запутанной паутины, из которой мне точно не выбраться. Любое высказывание открывает широкий простор для неправильных толкований.

Дилип убежден, что в одной мысли, как в зеркале, отражается весь пейзаж разума. Он говорит, что, наверное, трудно быть мной.

– У твоей мамы явно что-то поехало в голове. – Бабушка стучит себя пальцем по виску. Она сидит по-турецки на чарпае, наблюдает, как я перебираю старые фотографии, и периодически переключает мелодии звонков на своих сотовых телефонах.

Я рассматриваю фотографии мамы, где она совсем юная девчонка с длинными, непослушными волосами. Каждый раз после мытья головы она тратила не один час, чтобы выпрямить свои кудряшки: нагревала утюг и разглаживала каждую прядку, положив сверху газетный лист. Я знаю по слухам, что уже с четырнадцати или пятнадцати лет она постоянно прогуливала уроки, целыми днями просиживала в придорожном ресторане на старом шоссе между Бомбеем и Пуной. Она заказывала себе пиво в больших бутылках и пила прямо из горлышка. Вынимала из школьной сумки пачку «голд флейк» и курила одну сигарету за другой. В ресторане всегда было людно. Путешественники, проезжавшие мимо на мотороллерах или такси, заходили туда пообедать или просто воспользоваться туалетом – особенно иностранцы, едущие в ашрам с крошечным багажом и почти без денег. Мама с ними знакомилась, заводила беседу, иногда кто-то из них подвозил ее обратно в город. Бабушка убеждена, что именно в этот отвязный период без попечения и присмотра мама заинтересовалась ашрамом, но мне кажется, что ее тяга к саморазрушению была просто очередным симптомом некоей болезни, заложенной в ней изначально.

Примерно тогда же она начала одеваться в белое. Исключительно в белое, постоянно, как одеваются обитатели ашрама. Всегда только хлопок. Тонкий, почти прозрачный, хотя по старым выцветшим фотографиям трудно понять фактуру ткани.

– Вот странно, она так упорно одевалась в белое, хотя никто из ее знакомых не умер, – говорит бабушка. – Другие девчонки носили мини-юбки и брюки клеш. Но только не Тара. Она одевалась, как старомодная тетушка. Правда, она никогда не носила дупатту.

В пачке есть фотографии бабушки в день ее свадьбы. На них она выглядит очень юной, этаким большеглазым ребенком с испуганным взглядом, вряд ли старше пятнадцати лет. Она в красном сари (все фотографии черно-белые, но, по идее, сари должно быть красным) с одной-единственной тоненькой линией вышивки. В наши дни такой скромный наряд посчитает зазорным надеть даже гостья на свадьбе, не то что невеста. Колечко у нее в ноздре бликует от фотовспышки. Ее отец стоит у нее за спиной, его огромный живот распирает рубаху. Вокруг собралась вся остальная бабушкина родня, ее сестры и братья, племянницы и племянники: смутно знакомые лица людей, которых я знаю.

Я говорю:

– Зачем вообще нужна дупатта?

Я всегда думала, что дупатта – совершенно бесполезный предмет одежды, ни верх, ни низ. Несуразный кусок ткани, закрывающий то, что и так уже закрыто.

– Дупатта – это женская честь, – говорит бабушка, поджав губы. Она отбирает у меня фотографию, а я пытаюсь представить, что же это за честь, которую так легко позабыть в шкафу.

Есть и другие снимки, которые бабушка не хранит в общей пачке, а прячет подальше. На этих снимках маме около восемнадцати. Здесь ее волосы короче, послушнее. Голубые тени на веках, на губах – розовая помада. Шелковая блузка, украшенная изображением какой-то гибридной тропической птицы, заправлена в джинсы с высокой талией. Из-за толстых подплечников плечи приподняты чуть ли не до мочек ушей. Рот открыт, но я не пойму, то ли мама улыбается, то ли кричит.

Я не знала ее такой, но это та девушка, которой была моя мама, когда влюбилась в моего отца.

Это был золотой век, удивительный период, когда учтены и исправлены все ошибки прошлого, а будущее преисполнено самых радужных ожиданий. Так бабушка описывает то время, когда познакомились мои родители.

Свадебный сговор состоялся в тот день, когда папа и его мать были приглашены в гости к бабушке на послеполуденный чай, и им пришлось дожидаться маму, которая опоздала и примчалась вся взмыленная, запыхавшаяся, в мокрой от пота рубашке, сквозь которую просвечивали темные соски.

Папа был долговязым, костлявым парнем, все еще неуклюжим в своем новом, выросшем теле. Кожа над его верхней губой казалась присыпанной мелким черным порошком, брови клонились друг к другу и срастались на переносице. Даже его суставы тянулись навстречу друг другу, словно под действием магнитного притяжения – локоть к локтю, колено к колену, – тело как бы стремилось закрыться, замкнуться в себе. Его мать периодически шлепала его по спине, чтобы он не сутулился. Он все время молчал, глядя в пол, а она, моя мама, говорила много и громко и не прятала глаз.

Поначалу казалось, что мама вполне образумилась, что ее подростковое бунтарство сошло на нет и она привела свое мировоззрение в соответствие с тем, что ее собственные родители называли достойным будущим.

Она постриглась, накупила ярких цветастых нарядов и начала ходить в клуб. Заявила, что хочет продолжить учебу, и даже задумалась о поступлении в колледж на факультет гостиничного хозяйства или банкетного сервиса. Папа учился в университете и готовился получить диплом инженера.

Через год после свадьбы родилась я.

Через пять лет после моего рождения папа подал на развод. Мама при этом не присутствовала.

Вскоре после развода папа уехал в Америку с новой женой.

– И что ты намерена с ними делать? – интересуется бабушка, наблюдая, как я запихиваю фотографии в большой конверт.

– Покажу маме. Надо подстегивать ее память.

– Почему бы нам не проводить с ним больше времени? – спрашивает Дилип.

Он говорит о моем отце. Я смотрю в свой бокал.

Мы сидим в ресторане клуба, ждем наших друзей. Дилип пьет пиво, я – темный ром с диетической колой. Мы заказали досаи и сырные тосты с чили.

 

Дилип не понимал важности членства в клубе, пока не приехал работать в Индию. Раньше он приезжал ненадолго, что называется, с кратким визитом, в гости к друзьям или родственникам, и его повсюду возили в машинах с кондиционером. Но для многих из нас, выросших здесь, вся жизнь вращается вокруг клуба. Где еще ты найдешь столько зелени в центре города? Клубное здание – городской ориентир, известный каждому таксисту. Мой дедушка говорил, что железные дороги – не единственная достойная вещь, оставшаяся от британцев: есть еще клубы, куда мы приходили играть после школы, где наши родители и бабушки с дедушками «вращались в обществе», где мы учились плавать. У многих из нас именно здесь случился первый поцелуй, в зарослях диких бугенвиллей, что растут вдоль стены, окружающей клубную территорию. Сюда мы ходили на наши первые концерты и новогодние утренники.

Я много лет не бывала в клубе, предпочитая новые бары, кафе и рестораны, выраставшие, как грибы, по всему городу. На их фоне клуб представлялся мне слишком чопорным и старомодным. Этакий реликт прошлых времен. Но в последние годы меня потянуло обратно в клуб. Есть что-то надежное и утешительное в том, чтобы год за годом встречаться с одними и теми же людьми, видеть все те же знакомые лица, все те же разбитые ступеньки, все те же трещины в стенах, которые не заделали за столько лет. Для меня это был островок постоянства в зыбком, непостоянном мире. Дилипу тоже понравилось в клубе.

Он шутит, что клубное членство досталось ему в приданое и уже только поэтому стоило на мне жениться.

На столах в ресторане стоят колокольчики, чтобы звать официантов. Спиртные напитки самые дешевые в городе. Вечером по четвергам на лужайке играют в лото. К услугам любителей азартных игр – карточный салон на восемь игорных столов.

– Можно встречаться с ним в клубе, – говорит Дилип. – Чтобы всем было удобно.

– Я боюсь.

Я упрощаю для краткости. Дилип способен понять только малую часть всех последствий, которые по сей день валятся, точно косточки домино: как в тот раз, когда по настоянию его мамы мы сказали гостям на свадьбе, что мой отец умер. Потому что объяснять правду было бы слишком сложно. К тому же Дилипу нравится все налаживать. Он убежден, что любая проблема решаема. И он будет рыть землю, пока не отыщет решение.

– Не надо бояться, – говорит он.

Я понимаю, что он пытается меня поддержать, и ценю эту попытку. Я улыбаюсь, киваю его словам, и Дилип улыбается мне в ответ, уверенный, что он свое дело сделал. Ему невдомек, что я просто-напросто увожу разговор в сторону, стараюсь скорее сменить тему, пока не пришли наши друзья. Потому что за тридцать шесть лет я не знала покоя ни единого дня, и несколько добрых, сочувственных слов в этот тихий приятный вечер не излечат болезнь, появившуюся задолго до нашей встречи, – болезнь, от которой в принципе нет лекарства.

1981

Мой папа родился в семье высокопоставленного военного, менял школы почти каждый год и прибегал к подкупу одноклассников, чтобы заручиться их дружбой. Чаще всего в роли взятки выступал импортный алкоголь из отцовских запасов. Его отец, генерал-лейтенант, за свою долгую службу сменил не одно место жительства, но каждый из его домов неизменно был полон красивых заграничных вещей. Деревянные башмаки, трикотажные гобелены, дорогой хрусталь – такой ценный, что мать моего отца всегда наблюдала за тем, как домработница моет его. Она не любила заходить в кухню и однажды с гордостью сообщила моей бабушке, что за всю свою жизнь не приготовила ни единого блюда. Ее семья происходила из древнего рода каких-то марварских князей, о чем она обязательно сообщала при каждой удобной возможности. Она знала нужных людей, выдала замуж двух дочерей, подобрав каждой прекрасную партию, но ее подкосила смерть мужа, который скоропостижно скончался во время командировки в Дели.

На свадебных фотографиях мой папа – юный жених верхом на нарядно украшенной лошади. В седле перед ним сидит маленький мальчик, племянник, с испуганными глазами. Видимо, лошадь встревоженно дергалась при каждом гудении горнов, и он боялся упасть. Жених и мальчик одеты практически одинаково: шапки-сафы, кафтаны с высокими жесткими воротниками и вышитой золотой каймой. Музыканты, возглавляющие свадебную процессию, одеты в красно-зеленые шервани и вполне могут сойти за почетных гостей.

Мужчины, окружающие музыкантов со всех сторон, свистят и хлопают в ритме дхолаков. Женщины пляшут чуть позади, придерживают свои сари, машут руками, наблюдают за молодыми людьми, но не присоединяются к их компании. На одном снимке все участники шествия стоят перед входом в какое-то здание. Вероятно, банкетный зал, где моя мама-невеста и ее родня дожидаются жениха. Среди нарядных гостей затесались и просто прохожие в обычной одежде. Они улыбаются, тянут руки, им приятно присоединиться к этому красочному спектаклю. Прожектор светит на жениха. Ослепительно-желтый луч, которым управляет помощник фотографа. Папа щурится от яркого света, пытается сморгнуть пот. На многих снимках у него закрыты глаза. На тех кадрах, где его глаза открыты, он смотрит на лошадь.

Есть фотографии и из банкетного зала. Среди баррикад из массивной мебели и многочисленной дальней родни основные участники действа готовятся к самому главному: к передаче приданого и невесты.

Женщины окружают невесту, жмутся друг к другу в страхе, понятном только им, женщинам. Мужчины скучают в сторонке.

Как она выглядела вживую, без ярких прожекторов, обесцветивших ее кожу? Как она восприняла незнакомые лица своей новой семьи? Жених, мой отец, кажется слишком растерянным, слишком юным, чтобы осознать свою роль в санкционированном похищении, в котором должен принять участие.

Уже к утру для нее все изменится, для этой девочки в свадебном сари. Новый муж, новая жизнь. Возможно, оставшись наедине с собой, она до сих пор плачет о прошлом, скорбит о конце, не увенчавшемся смертью.

Бабушка говорит, что ее беспокоило, как мама будет справляться в своем новом доме.

– Твоя мать была странной с самого детства. Никто не знал, чего она хочет от жизни. Как я понимаю, с тех пор мало что изменилось. Но и мать твоего отца тоже была очень странной. Две странные женщины под одной крышей? Сразу было понятно, что добром это не кончится.

Мама не раз рассказывала мне о странностях ее ранней семейной жизни. Ее свекровь каждый день ела маринованный кашмирский чеснок, не желая повторить судьбу мужа, умершего от остановки сердца. Весь дом пропитался характерным запахом переваренного чеснока.

И вот первый день в новом доме. Свекровь выдала маме кусок шершавого белого мыла и крошечное полотенце для рук вместо нормального банного полотенца. И стопку старых заношенных сари. Давным-давно их носила свекровь, а теперь предстояло носить моей маме. Она понюхала ткани, вдохнула запах нафталиновых шариков и многолетней пыли. Ее аж передернуло.

На второй день свекровь увидела, как мама потерянно бродит по дому, и позвала ее в гостиную, где гремело радио.

– Чем занимаешься? – спросила свекровь.

– Ничем, – ответила мама.

Это был честный ответ. Заняться было действительно нечем.

– Посиди со мной, послушай музыку.

Мама сидела в гостиной, пока ей не наскучили классические голоса. У нее были свои музыкальные предпочтения. Она слушала «Doors», Фредди Меркьюри. Но, когда она попыталась встать, свекровь удержала ее, схватив за руку:

– Не уходи. Составь мне компанию.

Эти ежедневные посиделки под гремящее радио могли затянуться на шесть часов кряду. Слуги подавали обед и чай прямо в гостиную. Мамина свекровь не выпускала из рук пинцет. Она выщипывала с подбородка жесткие волоски, находя их на ощупь. Без помощи зеркала. Мама не раз с ужасом наблюдала, как свекровь прищемляет кожу острым пинцетом. Весь ее подбородок был испещрен крошечными шрамиками и бурыми струпьями.

– Знаешь, что было бы мило? – однажды сказала свекровь. – Было бы очень мило, если бы ты встречала моего сына в прихожей, когда он возвращается с учебы. Я всегда ждала мужа у двери, когда мы только что поженились.

Она указала на большую фотографию в рамке, висевшую на стене. Брови мужчины на снимке хмуро сходились на переносице, сердитый взгляд был направлен куда-то в сторону. Портрет обрамляла гирлянда сухих цветов.

– Хочешь сделать приятное мужу? – спросила свекровь.

Мама смотрела на широкую щель под входной дверью, сквозь которую солнечный свет беспрепятственно проникал внутрь. Смотрела, не отрывая глаз. Ждала, когда эта полоска света переломится пополам. Когда ее перечеркнут две ноги. Тень приближающегося тела.

Мама уже тысячу раз пожалела, что не отказалась сразу. Не нашла способа уклониться от этой тоскливой обязанности. Они все с приветом, все в этой новой семье не в себе. Уж лучше бы она и дальше сидела в гостиной.

«Попробуй. Может быть, тебе понравится».

Что тут может понравиться? Что хорошего в том, чтобы стоять у двери, как собака?

Без пяти шесть она занимала свой пост в прихожей, стояла навытяжку, как часовой, переминалась с ноги на ногу – иногда десять минут, иногда полчаса, в зависимости от пробок на улицах и от того, сколько времени тратил муж на дорогу до дома.

Дверь гостиной была приоткрыта, и свекровь периодически выглядывала в коридор, чтобы убедиться, что мама честно стоит на месте. На пятый день даже свекровь поняла, что подолгу стоять у двери утомительно и, по сути, бессмысленно, и был придуман такой хитрый план: слуга дежурил у окна в кухне и кричал, когда видел, как молодой сахиб приближается к дому. В ту же секунду свекровь начинала взволнованно махать руками, выгоняя маму в прихожую.

Обычно все происходило так: без пяти шесть свекровь выключала радио – хотя ее сын, мамин муж, мой будущий отец редко когда добирался до дома раньше половины седьмого – и кричала слуге, чтобы он шел к окну. Маме нравились эти минуты тишины, но она не могла ни откинуться на спинку дивана, ни закрыть глаза – свекровь тут же стучала ее по плечу.

Однажды мама не выдержала и сказала:

– Я не хочу слушать музыку. Не хочу ждать в прихожей. Не хочу и не буду.

Свекровь ничего не сказала. Мама решительно встала и ушла к себе в комнату. Голос Кишора Кумара как будто навечно застыл в пространстве.

Комната была клеткой, но только там мама испытывала хоть какое-то подобие облегчения. Иногда она билась всем телом о стену и беззвучно кричала. Иногда просто ложилась на застеленную постель, закрывала глаза и уносилась в мечтах далеко-далеко, нервно постукивая рукой по рыжей тумбочке у кровати. Матрас был непривычно тонким и жестким. Покрывало из синтетической ткани грязно-серого цвета наводило тоску. Пол, выложенный огненно-красной мраморной плиткой, при определенном освещении казался пылающей бездной, куда запросто можно упасть. Перед зеркалом на трюмо стояла чашка, где мама держала расческу и щетку. Мама опрокидывала эту чашку, поднимала и опрокидывала опять, вслушиваясь в тихий стук. Она аккуратно снимала со щетки свои вычесанные волосы, скручивала в длинные нити и пропускала их между зубами. Иногда она туго наматывала на палец один волосок и наблюдала, как он врезается в кожу. Прискучившись этим занятием, мама снова ложилась, закинув ноги на спинку кровати, разглядывала свои тонкие лодыжки и погружалась в ленивые грезы о муже, гадая, что он сейчас делает, в эти самые мгновения. Она размышляла о муже, обо всех своих прошлых мужчинах, с которыми у нее что-то было, пусть даже вскользь и всего один раз, но они все оставили на ней отпечатки – с тем пылом, которого ей так отчаянно не хватало. Мама знала, что браки почти никогда не бывают счастливыми, но была слишком юной, чтобы смириться с мыслью, что отныне и впредь это будет ее единственная реальность. Она по-прежнему считала себя особенной, исключительной и неповторимой. По-прежнему верила, что другой такой нет и не будет.

Она наблюдала, как движутся стрелки на циферблате часов, ждала, когда закончится день, прислушивалась к голосам в коридоре, к шагам за плотно закрытой дверью.

Со временем мама набралась смелости заглянуть в папин шкаф. Там было много одежды, которую он никогда не носил. Одежды, которая наверняка уже стала ему мала. Разглядывая его вещи, мама мысленно составляла список всего, что можно отдать. Она трогала рукава каждой рубашки. Подолгу рассматривала стершиеся подошвы старых папиных туфель, те участки на его майках, где ткань истончилась. Ей нравилось изучать его вещи – неторопливо, в свое удовольствие, – как она никогда не решалась изучить его самого. Она терялась, когда он был рядом. Иногда ей казалось, что она даже не помнит, как выглядит ее муж.

Когда ее муж, мой отец, возвращался домой с учебы, он первым делом здоровался со своей матерью, потом наскоро мылся и усаживался за учебники. После ужина, когда его мать уходила в гостиную, он обычно шел следом за ней, садился рядом, клал голову ей на колени. Она прижимала ладонь к его лбу, гладила по волосам так настойчиво, словно пыталась задать направление их роста, но почему-то всегда не в ту сторону, куда они росли сами. Лежа головой на материнских коленях, мой отец наблюдал за моей мамой, своей женой. Его мать наблюдала за ними обоими. Так за несколько месяцев были четко очерчены все границы.

 

Бывали дни, когда муж и жена почти не разговаривали друг с другом. Мама считала, что он был странным, хмурым и замкнутым. Каким-то чужим и далеким. Его мать постоянно твердила, что он должен бросить все силы на то, чтобы добиться успехов в учебе, и он хотел ей угодить. Наградой за эти старания станет поездка в Америку, где среди холодных снегов он получит диплом магистра, будет каждый день есть гамбургеры и накупит себе целую кучу «вареных» джинсов. Мама тоже прониклась этой мечтой, убедила себя, что ей это нужно. Было время, когда ей и вправду хотелось, чтобы муж ею гордился, чтобы он приводил ее в клуб и предъявлял обществу как свое лучшее украшение. Она обрезала длинные волосы, сделала модную стрижку и начала одеваться в цветастые шелка для выхода на воскресные обеды. Она мечтала и строила планы, представляла себе, как все будет в Америке: они только вдвоем, муж и жена, любящие друг друга, и тогда он непременно раскроется и проявит свою романтическую натуру, ту часть себя, что не заполнена математикой и сыновним почтением.

Мама узнала о своей беременности примерно тогда же, когда узнала, что свекровь собирается ехать в Америку вместе с ними.

– Мне придется поехать с вами, – объявила она, воздев пинцет к потолку. – Кто-то должен заботиться о хозяйстве, а одна ты не справишься.

Из-за неизбывной тоски и отчужденности от своей собственной семьи – бабушка не желала выслушивать никаких жалоб – мама чувствовала себя одинокой и всеми покинутой. Или, может быть, дело было во мне: во всплеске пренатальных гормонов и страхе перед совсем другой жизнью, что начнется с рождением ребенка. Как бы там ни было, мама начала потихонечку возвращаться к своему прежнему «я».

Она снова растила волосы. Перестала носить подплечники и пользоваться косметикой.

Она избавилась от всех старых заношенных сари, полученных от свекрови, и свалила пропажу на якобы нечистую на руку пожилую служанку.

Она украдкой покуривала, хотя знала, что это вредно для плода.

Она вспомнила о своих прежних хлопковых одеждах, убрала подальше в шкаф кружевные бюстгальтеры, которые накупила в порыве энтузиазма, и объявила, что хочет вступить в сатсанг и общаться с гуру.

Это было странное заявление от девушки, никогда не проявлявшей ни малейшего интереса к религии. Свекровь попыталась ее отговорить, но мама была непреклонна. Она твердо решила, что отныне и впредь ее не должно волновать, что о ней думают другие. Даже когда я уже родилась, она каждый день исчезала из дома с утра до вечера, истекая грудным молоком, оставляя меня ненакормленной.

– Бери ее с собой, – сказала моя дади-ма, когда я достаточно подросла. Отношения между мамой и бабушкой к тому времени испортились еще больше, а моя вторая бабушка, мать отца, меня не любила. Еще одна девочка, еще одно наказание на ее голову.

Так я стала исчезать вместе с мамой. Мы выходили из дома с утра пораньше и возвращались уже ближе к ночи. Каждый вечер она приходила домой, пропахшая потом и радостью, – и однажды вообще не пришла.

Историю маминой жизни не найдешь в старых фотоальбомах. Эта история хранится в пыльном металлическом шкафчике у нее дома. Мама не запирает дверцу. Может быть, потому, что, с ее точки зрения, ничего ценного там внутри нет. Или, может быть, она надеется, что содержимое шкафа однажды исчезнет само по себе. Но открыть дверцу все равно непросто. Хотя в Пуне не так уж и влажно, петли насквозь проржавели, шарниры почти намертво заклинило, а внутренняя сторона дверцы покрылась тонким налетом плесени. Шкаф как будто подняли с морского дна.

Внутри – стопка сари. Метры и метры тканей, аккуратно переложенных папиросной бумагой. Одежда из других времен: парчовые банараси, сотканные с вплетением мерцающих золотом нитей. Среди всего этого великолепия особенно выделяется мамино свадебное сари. Самое красивое, самое тяжелое из всех нарядов. Ткань очень жесткая, почти хрустящая. От нее пахнет йодом и нафталином, но золотое шитье не потускнело со временем, не утратило своего блеска. Это значит, оно настоящее. Подлинный драгоценный металл. Бабушка с дедушкой не поскупились. Потратили целое состояние, чтобы справить достойный наряд для своей единственной дочери. Красный свадебный цвет такой яркий, что режет глаза. Остальное приданое хранится на той же полке: отборные сари и ткани, чистый шелк и богато украшенная парча, – одежда, которая ознаменует для юной невесты переход в новую жизнь в новой роли замужней женщины, наиглавнейшей из всех предназначенных ей ролей. Предполагалось, что этих нарядов ей хватит на год вперед и муж не почувствует бремени новых расходов, связанных с появлением в доме жены. Или почувствует, но не сразу. Теперь все это богатство пылится в шкафу: туссарский шелк рубиновых и изумрудных оттенков, дупатта, украшенная узелковой вышивкой, сари кандживарам пастельных цветов и даже ярко-зеленая бархатная патола.

На нижних полках – совсем другая одежда. Эту одежду я помню. На нескольких старых хлопчатобумажных футболках виднеются выцветшие принты, но в основном здесь все белое. Чистая, нетронутая белизна. Если я подношу эти вещи поближе к лицу, то по-прежнему чувствую мамин запах, словно она их носила буквально вчера. Он пробивается даже сквозь запах пренебрежения, сырости и тоски, что рождается при долгом отсутствии солнечного света. Это простой, грубый хлопок. Будничная, совершенно не праздничная одежда. Но белый цвет все еще яркий, где-то почти ослепительный, где-то чуть отдающийся в синеву: цвет вдовьего траура, цвет скорбящих и безутешных, цвет отрекшихся от земных благ, цвет святых и монахов, цвет просветленных, больше не принадлежащих этому миру, уже шагнувших одной ногой на другой план бытия. Цвет гуру и его верных учеников. Возможно, для мамы эти белые хлопковые одежды были способом обрести свою правду, этаким чистым листом, на котором она заново перепишет себя и найдет путь к свободе. Но для меня они означали совсем другое. Белый саван, накрывший нас с ней, как живых мертвецов. Белый, настолько строгий и непреклонный, что это уже выходило за рамки приличий. Белый как метка изгоев. Для мамы – цвет ее общины, а для меня – цвет предельного разобщения. Эти белые одежды отделили нас от семьи, от друзей и от всех остальных. Из-за них моя жизнь на несколько лет превратилась в тюрьму.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18 
Рейтинг@Mail.ru