У человека всегда должна быть свобода воли. Не нам пытаться навязывать другим свои убеждения и убеждать кого-то следовать нашей вере. Мы не выискиваем тех, кто нуждается в нашей помощи. Скорее, они сами должны нас найти и обратиться за содействием.
Эсме Руссель. Колдунья над платьями
31 мая 1985 года.
Бостон
На сей раз Дэниел выжидает со своим звонком до «после завтрака». Я решаю не брать трубку и дать телефону трезвонить вволю, хотя и понимаю, что это бесполезно. С него станется просто появиться в дверях с коробкой моих любимых трюфелей. После стольких лет знакомства он знает, чем меня пронять.
Я не торопясь наливаю себе в чашку кофе, а телефон все продолжает звонить. Уже семь гудков. Восьмой. Девятый. Я по-прежнему не представляю, что ответить Дэниелу. После его первого звонка я даже не позволила себе об этом задуматься. Но теперь-то мне все равно придется об этом поразмыслить, потому как Дэниел прекрасно знает, что я здесь (где ж еще я могу быть!), и так легко не сдастся.
– Ты уже становишься назойливым, – ворчу я в телефон, сняв наконец трубку.
– А вдруг это не я? – В голосе Дэниела слышится улыбка, к которой примешивается легкий оттенок раздражения от того, что я заставила его столько ждать.
– Кто ж еще станет мне звонить?
– Что верно, то верно. Ну что? У тебя появился план действий?
Я делаю глоток кофе и невольно морщусь, когда, горячий и крепкий, он проскальзывает по моему горлу. Единственное, чего я хочу – так это обратить время вспять, вернуть ту пору, когда у меня еще были мечты, когда мое сердце еще не успело покрыться льдом.
– Нет, – безразлично отвечаю я, – у меня не было на это времени.
– Я знаю теперь немного больше, чем в прошлый наш разговор. Вчера мне снова позвонил тот самый агент. Его клиент подыскивает помещение под галерею искусств. Они определенно настроены на аренду, а не покупку, и это означает, что ты на самом деле с этим домом не расстанешься. Вы станете как бы… совладельцами. Ради благого дела.
Я протяжно вздыхаю:
– В городе полным-полно недвижимости. Почему ему понадобилась именно моя?
– Если точнее, то ей. Хотя агент так и не упомянул ее имя. Он мне сказал, что в этой новой галерее будут выставляться работы еще никому не известных, но подающих надежды художников. Его клиентка даже придумала для нее название. Хочет назвать галерею «Неслыханное дело».
Я прокручиваю в голове название. Умно. И достаточно интригующе. Сразу чувствуется, что женщина придумала.
– Тебе сразу надо было сказать, что дом не сдается, – резко говорю я, раздраженная тем, что жизнь, похоже, решила швырнуть меня обратно к прошлому, в то время как единственное, что мне нужно – это чтобы меня просто все оставили в покое.
– Я не твой сторожевой пес, – отвечает Дэниел тем тоном, который он приберегает обычно на тот случай, когда я становлюсь невыносимой. – Я твой адвокат, поверенный. И моя задача – давать дельный совет, когда речь идет о чем-то серьезном. А это – действительно серьезный вопрос. Им известно про пожар и про то, что ремонт в здании так и не был завершен. Глейсон сказал, что его клиентку это не пугает. Кстати сказать, они уже почти год подыскивали помещение под галерею, и ничего из того, что он ей показывал, не соответствовало ее требованиям. Так что она отложила всю затею в долгий ящик. А потом однажды заметила это здание в сплошном ряду домов и просто поняла, что это оно. Приведу ее точные слова. Она сказала, что у нее возникло такое чувство, будто этот дом стоял и ждал ее.
«Стоял и ждал ее…»
Эти слова как будто вызвали у меня в груди вибрацию – как камертон отзывается после удара.
– Она сочла, что это здание – принадлежащее мне здание – стояло и ждало ее?
– Так мне сказал ее агент. Кто разберет этих любителей искусства!
– Я тоже любитель искусства, – сухо отвечаю я.
– Ну, разумеется! Так, может, вы с этой дамой, желающей стать хозяйкой галереи, – вообще родственные души? Мне организовать вам встречу?
– Я ничего подобного не говорила.
– Знаю. Но, может, она все же права? Может быть, этот дом действительно дожидался ее? И, может, ты тоже именно ее и дожидалась? Ведь речь идет только об аренде. И тебе уже известно, что использоваться помещение будет под нечто значительное. На благо искусства…
– Прекрати меня обхаживать, Дэниел. Я не ребенок.
Надо отдать ему должное, он сразу умолкает. Сказать откровенно, я порой действительно веду себя как дитя, угрюмое и немыслимо упрямое. С которым очень трудно сладить. Видимо, такое и получается, когда жизнь лишает тебя всего, о чем ты когда-то мечтал и к чему стремился. Однако теперь появился некто, пытающийся осуществить свои возвышенные замыслы. Некто, лелеющий мечту. Некто, верящий в искусство и в тех, кто его творит. Неужели я и правда хочу сыграть в этом деле роль этакой мегеры, которая разом все сорвет?
– Солин? – наконец подает голос Дэниел.
– Договорись о встрече.
Мгновение изумленной паузы.
– На какой день?
– Сам выбирай. Меня на этой встрече не будет.
– Разве ты не хочешь познакомиться с этой таинственной особой?
– Нет. – Мой ответ слетает с губ так быстро, что это удивляет даже меня саму.
Меня никогда особенно не заботила деловая сторона вещей. Вот почему у меня есть личный адвокат. Дэниел вправе вести переговоры и может завершить сделку, если до такового дойдет, а потом отправить мне документы курьером. Я же способна выносить деловую часть лишь до тех пор, пока мне не придется просиживать все эти обсуждения с улыбкой на лице, притворяясь, будто я не помню, как стежок за стежком прокладывалась моя жизнь. Потому что я все прекрасно помню.
Я помню тот день, когда узнала, что в Париж неминуемо войдут фашисты. Я помню, где я была и что на мне было надето. Помню, во что была одета Maman и что она мне сказала. И помню, как не хотела в это поверить. Потому что это было немыслимо! Но Maman все знала лучше и начала потихоньку собирать все то, что нам может понадобиться – что мне может понадобиться. И готовить меня к грядущему.
Крестик на шее и магическое заклинание в кармане могут уберечь тебя от охотников на ведьм, но против нацистов они бесполезны.
Эсме Руссель. Колдунья над платьями
17 сентября 1939 года.
Париж
Уже почти пора закрывать салон, и я прибираюсь в мастерской, сетуя на то, что по углам начинают скапливаться рулоны тканей. Внезапно швейная машинка Maman затихает.
– Скоро наступит время, – мрачно произносит Maman, – когда для выживания нам понадобится нечто большее, чем мука и сахар.
Надо сказать, моя матушка никогда не была склонна что-то драматизировать. Она из тех женщин, что живут реалистично, не имея времени на театральные жесты и сцены, и потому это жутковатое предсказание, сделанное совершенно внезапно, застает меня врасплох.
Я изумленно смотрю на нее:
– При чем тут вообще мука?
Протянув руку, Maman выключает радио, потом складывает ладони на коленях.
– Пришло время мне кое-что сказать тебе, Солин. И я хочу, чтобы ты это внимательно выслушала.
Уже одного этого достаточно, чтобы я насторожилась. Maman вовсе не любительница поболтать, и обычно она открывает рот, только чтобы отчитать меня за неровно подшитый подол или за неаккуратно вырезанную выкройку. Однако война многое меняет. Когда я встречаюсь с матерью взглядом, внутри у меня все сжимается. Ее глаза, такие же темные, как у меня, с густыми черными ресницами, внезапно и по непонятным мне причинам наполняются слезами.
Она указывает мне на свободный стул рядом с ее швейным столом:
– Присядь со мною рядом и послушай.
Материнские слезы, столь редкие, пугают меня.
– Что случилось?
– Близятся большие перемены, – начинает она. – Время тьмы, что явится большим испытанием для всех нас. Даже сейчас чувствуется, какой дует ветер. – Maman теребит на шее золотой крестик с распятием, что в последнее время носит постоянно. Вертеть его пальцами – новая ее привычка. Точно так же Maman постоянно держит в кармане передника нитку с гранатовыми бусинами и рассеянно их перебирает, когда руки свободны от работы.
Oui, моя Maman держит при себе четки. А также носит на шее крестик. Впрочем, для таких, как мы, вовсе не редкость быть приверженцем католичества и в то же время практиковать la magie des esprits[14]. Моя мать не посещает мессы и не ходит на исповеди, и все же теперь она время от времени заглядывает в церковь, чтобы поставить свечку – своего рода защиту от невезения и злого умысла.
Возможно, эта связь восходит еще к раннему существованию христианства, когда наши праздники тоже включали в церковный календарь в попытке приобщить таких женщин, как мы, к «единой истинной вере». Или это пережиток тех мрачных веков, когда человека, не являющегося католиком, могли запросто привязать к столбу и сжечь. Какова бы ни была причина, многие владеющие Даром во Франции продолжали опасно балансировать на грани между святыми угодниками и сакральными духами. Особенно женщины.
Женщины во все времена доставляли много проблем власть имущим. Потому что мы обладаем особым видением, особым знанием. Вот и сейчас Maman явно постигла нечто такое, что неведомо другим. А потому я сижу тихонько, ожидая, что же она скажет.
– Снова эти немцы, – резко произносит она, возвращаясь к нити разговора. – Немцы под предводительством un fou – безумца с черной душой. Он попытается забрать себе все. А что не сможет забрать – то уничтожит. – Умолкнув ненадолго, Maman кладет ладонь мне на предплечье: – Ты должна быть к этому готова, Со-Со.
Она редко меня касается. И никогда не называет меня Со-Со. В детстве это было одно из моих ласкательных имен, придуманных тетушкой Лилу, и мать оно обычно сильно раздражало. От столь внезапного проявления нежности с ее стороны по моему телу пробегает холодок.
– Откуда ты это знаешь?
– Мне уже довелось это пережить. Причем не так и давно. И теперь это грядет снова. – Склонив голову, она плотно зажмуривает глаза, словно пытаясь избавиться от страшных образов. – Эта война будет совсем не пустяковая заварушка. Надвигается такое изуверство, такая беспощадная жестокость, каких свет еще не видывал. И, вероятно, не увидит. – Maman резко поднимает голову, и ее пронзительный взгляд приковывается к моему лицу. – И тебе понадобится быть очень сильной, ma fille[15]. И очень осторожной.
Неожиданно я замечаю, что она сильно побледнела, а темные глаза, ищущие мой взгляд, напоминают блестящие жесткие бусины. Почему же я не наблюдала прежде, как заострился овал ее лица и стали тонкими некогда полные губы? Она явно изрядно напугана – а я еще ни разу не видела, чтобы Maman чего-то боялась.
Есть что-то, чего она недоговаривает. Что-то такое, что пугает ее сильнее, чем перспектива войны. Внезапно мне тоже становится страшно.
– Когда, Maman?
– Через год. Может, чуть больше. Но я уже вовсю готовлюсь, делаю запасы на черный день. Что-либо достать будет потом все труднее и труднее. И еду, и одежду, даже обувь. Деньги потеряют свое значение, потому что покупать будет нечего и не у кого. Вот почему в мастерской у нас теперь так тесно. И в кладовой внизу. Так что, когда настанет трудный час, у тебя будет все необходимое. И то, что ты сможешь на что-либо обменять. – Ее пальцы вновь нашаривают крестик. – Я боюсь за тебя.
Эти слова словно повисают между нами. Тяжелые слова. От них веет глухим одиночеством.
– Только за меня?
Взгляд матери остается неподвижным. Впервые на моей памяти ее чувства выходят из-под контроля. Глубокий страх. Печаль потери. Немая просьба о прощении. И мгновенно я сознаю все то, чего она недоговаривает, и то, чего до этого момента я просто не позволяла себе замечать. Впалость щек и постоянные тени под глазами, и кашель, который я нередко слышу по ночам. Я вдруг понимаю, что Maman больна и что скоро ее не станет.
Вот уже более двухсот лет существует негласный титул «Колдуньи над платьями». Она хранительница родовой тайны, наставница нашего ремесла. Наш дар, хотя и постигается в учении, по сути передается по наследству.
И титул этот тоже передается от поколения к поколению. Когда мать навсегда откладывает свою иглу, ее берет в руки дочь. Так продолжается наше Дело.
Эсме Руссель. Колдунья над платьями
17 января 1940 года.
Париж
По крайней мере, на данный момент кажется, что ничего не происходит. Вынесенные на тротуары столики кафе все так же заняты, а в самих кофейнях стоит гул от разговоров художников и философов, нескончаемо, чашку за чашкой, потягивающих черный кофе и глодающих жизнь, точно собака голую кость. Повара все так же готовят блюда, вина льются рекой, кинематограф привлекает к себе все те же толпы, а мода по-прежнему остается главным развлечением парижанок. И, что самое важное – во всяком случае для нас, Руссель, – влюбленные девушки продолжают выходить замуж. Maman говорит, это связано с тем, что гитлеровские полчища движутся по Европе, точно нашествие саранчи. Перспектива появления на наших улицах нацистов всех заставляет нервничать, и невестам отчаянно хочется оказаться у алтаря до того, как произойдет худшее.
Теперь каждый день мы слышим сообщения о новых зверствах гитлеровцев. Одна женщина, сбежавшая из Берлина со своими престарелыми родителями, рассказала Maman о той страшной ночи, когда она своими глазами видела, как десятки живших в ее квартале евреев согнали и отправили в специальные лагеря, как их синагогу сожгли, весь их бизнес разорили, а улицы, где они жили и работали, сплошь покрылись осколками битого стекла. «Kristallnacht», как они это назвали – Хрустальная ночь, или Ночь разбитых витрин[16]. Мы, разумеется, уже слышали о тех событиях по радио, однако совсем не так, как это рассказала она.
А сегодня с утра стали поступать сообщения о том, как матери в отчаянии сажают своих детей в поезда, вверяя их в руки совершенно незнакомых людей, лишь бы спасти от грядущей беды. Maman непрестанно всхлипывает. Она худеет и сохнет на глазах, став уже такой изможденной, что кости на лице проступают из-под кожи. И кашель у нее с каждым днем все сильнее. Она отказывается показаться врачу, с пугающим спокойствием уверяя меня, что это все равно ничего не даст. Между нами нет больше никакого притворства. Она умирает, и все, что мне остается – это наблюдать и ждать.
– Будем надеяться, это не скоро еще произойдет? – спрашиваю я, когда Maman выключает радио и осторожно откидывается спиной на подушки. – Я имею в виду, когда они заявятся в Париж.
Она отворачивает голову, протяжно кашляя в носовой платок, и от этого хриплого, надрывного клокотания становится измученной и бледной.
– Они с каждым днем все ближе. И не остановятся, пока не заберут себе все.
В ее ответе ничего нет удивительного. Примерно то же самое говорят и на Radio Londres[17].
– Они и так уже заняли пол-Европы. Зачем им Париж?
– Они хотят расчистить для себя всю Европу. Многие при этом погибнут. А те, кто останется, потеряют абсолютно все.
Я согласно киваю, потому что теперь уже нет ни малейших сомнений, что Maman права. Каждый день приносит нам новые жуткие вести. О рейдах с охотой на людей и массовых облавах. О курсирующих по Европе поездах, битком забитых узниками, которых везут в особые лагеря. Это коммунисты, евреи, цыгане…
– Что же, никому от этого не спастись?
– Уцелеют лишь те, кто готов закрыть на все это глаза и поддержать их. Кто-то даже получит от этого выгоду. А всех прочих ждут страдания – они придут сюда со своими косами, уничтожая всех, кто встанет у них на пути. Вот только меня здесь уже не будет. И совсем некому будет тебя защитить.
Мне очень хочется сказать матери, что она ошибается. Что она поправится и все будет хорошо. Но мы обе уже понимаем, что это не так. А потому я ничего не отвечаю.
– Я получила письмо от Лилу, – внезапно сообщает она.
От этой новости я, можно сказать, теряю дар речи. Maman так и не простила свою младшую сестру за то, что та, влюбившись в англичанина, удрала из родного дома, чтобы выйти за него замуж. Он был состоятельным и молодцеватым щеголем, с квартирой в Лондоне и с загородным имением, где он держал овец и лошадей. Мне все это казалось невероятно романтичным. Maman же восприняла все совершенно иначе, и когда из Англии пришло письмо, сообщавшее, что муж Лилу погиб, она не проявила практически никаких эмоций. Порвала письмо в клочки и кинула в огонь, бормоча, что все это было вполне предсказуемо и что, мол, так ей и надо за то, что от нас откололась. Теперь же, более десяти лет спустя, ей, похоже, пришло еще одно письмо.
– Я не знала, что вы с Лилу переписываетесь.
– Война многое меняет, – натянуто отвечает мне Maman. – К тому же… нам было что обсудить.
– Ты сообщила ей, что слегла?
– Она написала, что ты можешь к ней приехать.
Я недоуменно смотрю на нее:
– Что, в Лондон?
– Пока что такое возможно. Хотя и ненадолго. – Она вновь удивляет меня тем, что непроизвольно тянется к моей руке. Ее худые пальцы с побелевшими от напряжения костяшками взволнованно обхватывают мою ладонь. – Я хочу, чтобы ты уехала, Солин. Хочу, чтобы ты была в безопасности. Тебе не следует оставаться в Париже. Никому, на самом деле, не следует здесь оставаться. Ты должна уехать. Завтра же.
– Без тебя?
Ее веки, затрепетав, опускаются.
– Oui, ma fille[18]. Без меня.
– Но как…
Maman мотает головой, обрывая меня на полуслове:
– Тебе нельзя здесь оставаться, Солин. С моей стороны глупо было думать, будто забитая кофе и сахаром кладовка сумеет тебя уберечь. Ничего подобного! Ничто тебя не спасет, если они решат за тобой прийти.
Панический страх в ее глазах настолько очевиден, что я чувствую, как мои волосы встают дыбом. Я даже прищуриваюсь, уверенная, что она знает нечто такое, чего не знаю я.
– С чего вдруг им за мною приходить, Maman?
В глазах у нее появляется горячечный блеск, к страху будто примешивается лихорадка.
– Неужели ты не понимаешь?! Им не нужна причина! Хотя они все равно ее найдут. Такие всегда находят способ оправдать свою ненависть, а остальным людям дают убедительный довод для послушания. Они вкладывают в сознание людей нужные слова, внедряют, точно заразу, и ждут, когда это распространится. И люди у нас в Париже – те самые, с которыми мы хорошо знакомы, – тоже будут заражены. И когда эта эпидемия расползется, люди станут указывать пальцем на любого, кто, как им кажется, сможет обеспечить им спасение. Пожалуйста, умоляю тебя – уезжай к Лилу!
– Как я могу уехать? – выпаливаю я несколько резче, чем бы мне хотелось, но ведь и она просит от меня невозможного. Мы никогда не были с ней близки – как это порой бывает у дочерей с матерью, – и все-таки она моя мать. И я просто никак не могу ее здесь бросить. – Ты настолько ослабла, что не можешь даже сойти по лестнице и едва способна приготовить себе еду. Если я уеду, за тобой некому будет ухаживать.
– Ты должна, Солин. Ты обязательно должна уехать. Немедленно.
– А как же наше Дело? Кто-то же должен здесь быть, чтобы продолжать работу?
Она тяжело вздыхает, явно утомившись от споров.
– Не будет никакой работы, Солин. Не будет никаких невест, потому что не останется женихов. Мужчины отсюда уйдут. Почти что все.
От этих слов мне будто нечем становится дышать. Я слышала рассказы о прошлой войне, о том, как после нее в городе не хватало мужчин брачного возраста, потому что все ушли воевать и большинство не вернулись. Никогда не думала, что такое может случиться опять! Но разумеется, Maman права. Клиенток уже стало гораздо меньше, а дальше будет только хуже. Ну так и что с того? Я все равно не могу сделать то, о чем она просит!
– Я не оставлю тебя здесь одну!
– Ты просто маленькая глупышка! – Сверкнув глазами, она хватает меня за запястье. – Как ты не понимаешь, что, когда придет мой срок, будет уже неважно, здесь ты или нет! Что ты все равно не можешь остановить то, что со мною происходит. Это тебе не по силам. Никакая магия это не остановит. Или то, что на нас надвигается. Тебе нечего здесь делать.
Я отворачиваюсь, уязвленная такой резкостью Maman. У нас всегда с ней были очень непростые отношения, с прохладными промежутками мира и колючими, обидчивыми отмалчиваниями. Нас нескончаемо, точно быстрый, неодолимый поток, разделяло ее недовольство и неодобрение, потому что я напоминала ей о былых ошибках.
Когда-то у меня был отец – мужчина, которому удалось как минимум однажды завлечь в свою постель Эсме Руссель. Я не знаю его имени. Знаю только, что он был музыкант и учился в Париже. И то, что он уехал, так и не женившись на ней. Maman никогда о нем не заговаривала, а Лилу, несмотря на все мое любопытство, странным образом отказывалась говорить на эту тему. А потому он так и остался для меня неясной тенью, давнишней оплошностью, наказание за которую несла маленькая девочка.
Помню, как однажды Лилу сказала мне, что Maman была одной из красивейших девушек Парижа и что обязана она этим текущей в наших жилах цыганской крови. Что поэтому, мол, все женщины рода Руссель так похожи на цыганок (и что именно это и объясняет нашу способность к магии). И еще сказала, что только Maman оказалась наделена больше, чем она, и тем, и другим. Возможно, это правда. Может статься, Maman и впрямь некогда была очень красивой, однако от постоянной горечи в душе ее черты стали жестче, и я поклялась себе, что со мною такого ни за что не случится. И все же, стоя иной раз перед зеркалом, я вместо себя вижу ее – такую, какой я могу стать, если не буду осмотрительной. Холодную, раздражительную и бесконечно одинокую. Впрочем, иногда я вижу там Лилу – которая тоже, оглядываясь назад, словно вопрошает меня, как я распоряжусь своей жизнью.
Лилу, которая остригла волосы и стала красить губы, которая называла меня ma pêche[19]. Которая последовала зову сердца, вышла замуж за британца и уехала далеко от Парижа. Лилу была совсем не такой, как Maman – насколько вообще могут различаться сестры, – и я ее обожала. Она не была сторонницей правил и запретов и не верила в раскаяние – или в грех, который, по ее мнению, был лишь уловкой, придуманной для того, чтобы заставить женщин испытывать чувство вины за свои желания. Как я девчонкой мечтала быть такой, как она! Так же храбро смотреть миру в глаза и дерзко пренебрегать его мнением. Стремиться к собственным мечтам и следовать лишь своим желаниям. И, возможно, мне и удастся стать такой когда-то, – но не сейчас, когда Maman так сильно во мне нуждается.