bannerbannerbanner
Ум-мир-рай!

Блез Анжелюс
Ум-мир-рай!

Полная версия

Крест и мельница

«… Горе или радость в равной мере

ему к лицу: как пышные одежды

царя. И как лохмотья нищеты.

Он все примерил и нашел, что все,

что он примерил, оказалось впору»

Иосиф Бродский, «Рембрандт. Офорты», 1971

Если честно, необязательно было глядеть на небо, чтобы понять, что эта ночь будет особой, она вновь будет освещена Вифлеемской звездой, указующей путь почти потерявшим надежду восточным магам найти заброшенные, пропахшие слежавшимся сеном и ослиной мочой, ветхие, как куст старой смоковницы среди равнин безводной Палестины, ясли, в которых малое дитя, ещё без имени и преходящей мирской славы, крохотным перстом на фоне звёздного ночного неба рисовало символы вечной Голгофы и земных страстей.

Пока эта мысль набирала свою силу, произрастая символическим чертополохом, из тысячелетней почвы моих сомнений и научного безверия, я налил из медной джезвы раскалённый и густой кофе в чашку из тончайшего люневильского фаянса с удивительно нежным рисунком однотонных ирисов, запечатлённых неизвестным лотарингским мастером в цвете блеклого бордо.

Мой взор из окна был направлен на лицезрение деревьев, чёрных и одиноких, словно вдовьи сироты застывших в холодном декабрьском воздухе, и наивно ожидавших то ли весны, то ли средневековых даров Святого духа.

Белые шапки снега были им так к «лицу», пока я вдруг не понял, что это вовсе не снег, а стаи ангелов, усевшихся подобно птицам на чёрных ветках замёрзших деревьев и ожидавших чуда.

Ну это было и неудивительно: ведь снег не может петь, в то время как со стороны ангельских стай была явственно слышна мелодия одного из григорианских хоралов – тихая и такая смиренная, что невольно из моего глаза вытекла одинокая слеза и, чуть подождав, упала в бокал с золотистым Laphroaig, после чего сразу же воздух комнаты наполнился древними запахами нефти и торфа.

Я взглянул на небо, голубое с прожилками кобальта, как будто бы только что сошедшее с одного из «сельских» полотен Брейгеля-Старшего.

Мой беззвучный вопрос завис в декабрьском воздухе и был тут же подхвачен пролетающей сорокой – «Божий промысел, какие чудные откровения таишь ты в себе?»

Пока я размышлял над ролью музыки в формировании душевных качеств и о количестве ординарных нот в «Kyrie eleison», шум со двора усилился и моё внимание привлекли маленькие фигурки крестьян, воровато выплывающие из густого тумана, и тихо бредущие в сторону больших обеденных столов, нагруженных сочными окороками, винами и сырами, словно брюхастые торговые галеры Ост-Индской компании.

В каком году я видел этот праздник и чему он был посвящён?

Рождению какого бога я был обязан этому веселью? Какой урожай был собран на радость всем и каждому?

В задумчивой тишине я водил кончиком столового ножа по засохшим губам, пока не догадался о том, что лучше запустить его, этот нож, в маслёнку, что я и сделал немедленно, а затем старательно размазал масло по поверхности хрустящей гренки. Масло, соединяясь с ароматом ещё тёплого хлеба, пахло так нежно, как будто руки моей матери, тогда ещё молодой и не потерявшей окончательно веры в себя, кутавшей меня когда-то в детской деревянной колыбели.

Пока я задумчиво черпал ложкой вишнёвый джем со дна стеклянной банки, я неожиданно вспомнил, что зима тысяча пятьсот шестьдесят четвёртого года во Фландрии была почти бесснежной и стареющий от многочисленных сомнений Питер Брейгель, тогда ещё не «Старший», часто бродил в окрестностях Антверпена в одних кожаных сандалиях, а то и босиком, пытаясь ощутить невидимое тепло жизни, которое хранила земля в своих скрытых глубинах, и источала его весной, вспоротая плугом деревенского пахаря, как перепелиная тушка охотничьим ножом.

Глядя с небольшого холма на вереницы простых людей, бредущих в весенней долине по своим будничным делам, словно бы сошедших с его ещё ненаписанной картины «Die Kreuztragung Christi» («Крестный путь»), Брейгель неизменно задавался вопросом «Кто все эти люди?».

Ростовщики? Церковники? Солдаты? Свидетели каких событий и времён?

Быть может, это были фантомы его снов иль тени грёз предутренних пред самым пробужденьем?

Всё то, что видел он, была игра лишь света и теней. Иль большее, но им ещё не ведомое ранее?

Отрадно было думать о тепле, глядя на не выпавший снег, на котором ещё не остались следы случайных путников и лесной живности.

Как появлялось изображение всего того, что представало перед моим взором?

Обрывок ткани, дерево, кувшин, телега, старая подкова – всё это сновидение света и не больше.

Но кто даёт нам эти чудеса?

Брейгель смотрел с холма, люди всё приходили и уходили, и их следов не оставалось на снегу, который в тот давний год так и не выпал.

Его беспокойные мысли скакали как сороки на ветках: то они были заняты качеством бумаги для офортов, то стоимостью кожаных башмаков, а порой, метались в предвкушении глотка ароматного аббатского пива и вкуса тушёного в кларете рябчика.

Была ли жизнь явью или сном?

Что наш урок и что награда?

И для чего весь мир столь стремительно проходит перед нашим взором?

Следуя прихоти пёстрых фантазий Брейгеля, я всё глядел и глядел в даль в предчувствии первого снега, пока мои безнадёжные ожидания не прервал тихий голос Франсуа Вийона, звучащий из глубин моей памяти:

«Скажи, в каких краях они, Таис, Алкида – утешенье мужей, блиставших в оны дни? Где Флора, Рима украшенье?

Где Жанна, дева из Лоррэни, чей славный путь был завершён костром в Руане? Где их тени?.. Но где снега былых времён?»

PS: последний раз снег над Европой наблюдали зимой две тысячи двадцать пятого года.

ТТ@21.12.2020

Суд Земных Наслаждений Иеронима Босха

Я сразу узнал тебя, несмотря на то, что кануло столько веков в невидимые пучины не иссыхающей реки Леты: ты, обнаженная сидела под алым балдахином и какие-то похотливые клирики, возглавляемые хитрой и коварной лисой-епископом, предлагали тебе заняться всякими гнусными непристойностями, соблазняя сомнительным дуализмом спорного уравнения «полусвятая-полушлюха».

Ты слушала их равнодушно, совершенно не стыдясь своей наготы и, позволяя всему совершаться так, как это происходит. Лао Цзе был бы тобой безусловно доволен.

В противоположенной части центрального фрагмента триптиха какая-то гигантских размеров агрессивная мидия пыталась заглотить палача, казнящего свою жертву, которая скользит голым телом по окровавленному ножу, который, в свою очередь, сам разрывает раковину моллюска на две части. Грех, порождающий грех.

Честно говоря, после двух огромных бокалов темного Leffe и кастрюльки мидий по-провански с вкуснейшим картофелем фри, не так-то и просто разделить эстетические воззрения господина Босха, живописующего без стеснения все прелести райских кущ и, погруженного в вечное пламя, inferno.

Ты улыбаешься, потому что считаешь, что я снова погружаюсь в темные и бесприютные глубины своих бесконечных фантазмов. Я понимаю твою иронию, но в уголке твоих соблазнительных губ снова появляется тень той самой усмешки, по которой я тебя минуту назад узнал на заалтарном триптихе Босха, несмотря на столетия, миновавшие с того момента, когда горизонт пылал зловещими языками беспощадного пламени, превращающего, казалось бы, вечный город в пепел и безжизненные руины. Мне все еще кажется, что я чувствую эту непреходящую гарь и крики людей, заживо сгорающих в адском пламени босхова полотна. Но ты меня опять не слушаешь, ты как ребенок увлечена огромным рубиновым гранатом, выросшем в нашем саду, в центре небольшого Эдемского сада. Ты разрываешь спелый плод и сочные маленькие рубины разлетаются вокруг, падая на молодую зелень травы и в фонтаны белой мраморной башни, напоминающей мне стометровую Белфор, с которой мы сейчас с тобой смотрим на живописный пейзаж старинного Брюгге, укрытого периной густых фламандских облаков. Ты любишь облака, тебе кажется, что они лишены жестокости, столь присущей людям и, в особенности, детям. Еще тебе нравятся гранаты и их густой, как венозная кровь, сок, дарующий тебе ощущение бессмертия. Ты воспылала странной любовью к гранатам после того, как выяснила, что любимые тобой яблоки кельты считали символом смерти, поместив свой остров мертвых среди мифического сада Гесперид в океане. Весьма странно ощущать, что обнаженная женщина с триптиха Босха, столь презрительно отвергающая церковную индульгенцию в обмен на плотские утехи, и ты – нынешняя, которая сейчас утоляет жажду красным вином из бокала – это один и тот же персонаж. Я дотрагиваюсь до твоей руки, потом целую тебя в уголки губ, пахнущие вином и ванилью, твое тепло проникает в мое сердце, и оно замирает в покое, понимая, что все нарисованное Босхом пятьсот лет назад – лишь его безумные фантазии, порожденные бессонницей и одиночеством. И ада просто не существует. Ты играешь с гранатом, снимаешь с него корку и под пурпуром шагреневой кожи появляется рубиновый блеск полупрозрачных ягод, наполненных райским соком и вином бессмертия. Ты угощаешь меня гранатом, пряный сок течет по моим губам, и ты слизываешь его своим горячим, словно свечной воск, языком. Мы обнажаемся и падаем на белоснежные простыни, как в душистые высокие травы Эдема. Ладонью ты закрываешь мне глаза и прикасаешься своими живыми и теплыми губами к моим, и в абсолютной темноте своей привычной человеческой слепоты я впервые, как и прежде, вижу, как зарождается большой и пестрый мир, создаваемый нашей с тобой любовью, хранящей свою вечную тайну внутри одного из рубиновых зернышек спелого граната.

– Ты – мой рай, – едва слышно ты шепчешь мне на ухо, нежно покусывая мочку.

– А как же мое увлечение инфернальными пейзажами и странными образами Иеронима Босха?

 

– Да, точно также, как для приготовления самого изысканного вина необходим полусгнивший виноград, точно так же, как ценнейший шелк делают с помощью отвратительных гусениц. Точно так же, мой милый, точно так же!

И я не могу с тобой не согласиться. Я закрываю внешние створки босхова триптиха, свет гаснет и, повинуясь тайному желанию своего сердца, я накрываю своими губами твои пурпурные от страсти соски.

ТТ@31.01.2017

На пути к раю
Приватная история Франсуа-Рене Шатобриана
Пять минут из жизни великого французского романтика

«Ах, лучше уехать тотчас по приезде,

Чем видеть, как становится блеклой новизна берегов». Эдмон Ростан

Всё дело в гусином пере. В простом гусином пере.

Именно оно было главным инструментом Франсуа в тот момент, когда к нему приходило вдохновение. Грёбанное вдохновение, от которого нельзя было просто так, за здорово живешь, откреститься. Или пренебречь им, ведь какой тогда в этом смысл? Никакого.

Гуси, гуси, несносные гуси, что у них за перья? Где были вскормлены эти гуси? В Лангедоке, Гаскони или в Бретани?

Хочешь написать одно, а получается совсем другое. Что толку от этих гусей? И не важно, где они провели жизнь и встретили смерть, мясники везде одинаковы. Какой от них толк? От гусей. Разве что вкуснейшее фуа-гра под охлаждённый сотерн или ароматный шабли.

Придётся смириться с этими гусями и с их несносными перьями, то ли дело – деревья и кустарники. Кипарис и жимолость, например. Или чудесный аромат гелиотропа. Мой мир был всегда наполнен невидимыми Sylphide, женщинами, о которых я мечтал. Женщины из грёз и сновидений, женщины, сотканные из снов и предутренних дрём. Это мне всё равно, право.

Мне было больше не суждено увидеть Люсиль. Она покончила с собой вместо того, чтобы я покончил с собой. Это было уже слишком. Я этого не хотел. Я хотел лишь писать, обмакивая гусиное перо в свою чернильницу. Nothing really matters to me. Anyway, the wind blows. И я писал, писал несмотря ни на что. Даже, скорее, вопреки всему.

Утиные грудки конфи, пожалуй, единственное, что стоит моего внимания. Конфи и бокал рубинового кларета. Чудный росчерк пера. Чернильный Абрис словно завиток человеческой судьбы. Я создаю другую реальность, мир, который рождается от росчерка моего пера. Можно подумать, что старый мир закончился, и начинается новый. Я вижу проблески зари. От жизни мне плохо, возможно, от смерти мне будет лучше. Мечты не умирают никогда. Витиеватые чернильные арабески, заполняющие чистоту листа. Море и бухта. Рыбацкие лодки на горизонте, который уже никогда не будет таким, как прежде. Вот остров, простой каменный остров посреди бухты, где я буду похоронен стоя, чтобы смотреть на набегающие волны океана. Простой гранитный крест, возвышающийся на плите, раскинувший свои руки как казнённый Христос. Ни сострадания, ни боли, ни раскаяния. Nothing really matters to me. Молчаливая плоть гранита и никаких надписей. Или что? Здесь покоится Шатобриан. Литератор? Министр? Просто человек? Ну уж нет, лучше пустота и шум моря. Вечная пустота и вечное море. Вечная вечность. Блаженство.

Люсиль. Глоток кларета впотьмах гостиной. Росчерк пера и элегантные арабески на пол листа. Сестринская любовь. Завиток её кудрей, намёк на улыбку, призывная интимность. Тайные прикосновения. Ласки. Порочный круг. Снова росчерк пера. На сей раз дрозд щебечет свою песню не столь весело, как прежде. Сквозь густые кроны кипариса светит мятная луна. Такая же, как и прежде, или вечно новая. Сияющая и слепая, как моя память.

Эти лица, теряющиеся во мраке прошлого. Всё те же и всё время новые. Улыбки стали напряжённей, но огонёк в глазах ещё не исчез. Просто это люди, проходящие по жизни где-то рядом со мной. Литература, пожалуй, единственное, что удерживало меня от падения. Какие бездны я пропустил благодаря своему литературному творчеству? Каких высот я достиг вопреки ему?

Простой росчерк пера выводит мою родословную. Шевалье, виконт, министр и литератор. Или так – литератор и виконт. Или просто – Шатобриан, ведь это имя уже давно на слуху у всех. Или почти всех. Наш древний герб соединил в себе пассионарность крестовых походов и изысканность аристократической жизни в условиях небывалого комфорта в родовом замке Комбур. Мой предок, Жоффрей де Шатобриан, сеял золото так, как он это понимал, и разместил на своём родовом гербе золотые сосновые шишки, впоследствии сменившиеся на золотые королевские лилии. Я не снискал ни шишек, ни лилий, однажды получив в руки от отца меч нашего предка, который в тот же день я обменял у судьбы на гусиное перо, которым и пишу сейчас эти пространные вещи, достойные то ли вечности, то ли забвения. Всё это игра, но такая игра, правил которой мы не знаем. Я просто хочу знать замысел Бога, всё остальное всего лишь детали.

Однако, голод не тётка, пора и честь знать. Холодный цыплёнок, бриошь и шабли. Великолепие скромной трапезы вечного холостяка и затворника.

Снова глоток вина и новый росчерк пера. О чём теперь поведает миру моё гусиное перо? Может быть, сны про императора, которые приснились вашему покорному слуге в ночь на тридцатое марта 1792 года, в то жуткое время, когда над сонной бухтой в Сен-Мало разразился преужаснейший шторм и многие лодки были снесены в море. Я помню, как мерцала свеча и как мои глаза закрывались, готовые увидеть иную реальность. Я уснул. Новый росчерк пера и снова я вижу эти картины, приводящие меня в трепет. Немного вина, чтобы согреться и я продолжаю. Это история другого человека, увиденная мной во сне. По скрипу гусиного пера вы догадаетесь о том, что я её записал в своём дневнике.

Бывают сновидения подобные легкому дуновению сирокко над прибрежной полосой океана или над прозрачной галькой пляжной линии Адриатического моря в Бриндизи: они столь мягкие и изысканные, что ищешь любым способом продолжения этого сна, столь внезапно прервавшегося и ускользающего в небытие. Но все напрасно, сколь не прискорбен этот факт: взамен тому будоражащему душу сказочному сновидению являются лишь бледные тени воистину гипнотических шедевров, растаявших навсегда.

Однако, сны Императора были совсем иного рода: они были яркими и гиперреалистичными, особенно здесь, в поместье Лонгвуд, где майский сад был полон умопомрачительных ароматов жимолости, чайных роз и пряного померанца.

Что за сны тревожили бывшего властителя человеческих дум?

Было ли это полыхающее марево над Бородинским полем, клубы черного дыма над золотыми куполами московского Кремля или тяжелый удушливый пороховой туман у стен Ваграма: все казалось столь натуральным, что даже в глубине своего сновидения Он явственно ощущал запах дыма и будоражащий и такой древний солоноватый привкус крови на своих губах. Порой проснувшись от таких снов, Он, глядя на массивную плоть великого океана, словно в зеркале видел отражение своих прошлых дней: сухой октябрьский полдень, бой барабанов, конское ржание, смешанное с пьяной руганью бранденбургских гусар, звук походной трубы, остроконечные шпили лейпцигских церквей и соборов, терракотовую плитку крыш, столь идеально сочетающуюся с кружащейся осенней листвой. И дорога на Париж по разоренной местности, готовой вот-вот первым девственным снегом скрыть от глаз наблюдателя изъяны человеческой деятельности.

Лишенный возможности активной деятельности, к которой Он так привык, Император, запертый «этими чертовыми англичанами» посреди бескрайнего океана, предавался праздному бездействию. Часто Он совершал продолжительные прогулки по влажной береговой линии в одиночку или со своим неизменным адъютантом, бароном де Лас Казом, и теплый океанский бриз ласкал подолы его старого, пропитанного ароматом сражений, маршальского мундира.

Он много читал, иногда что-то писал, жуя табак, но чтение доводило его часто до некоего отупения, вослед которому являлась к нему апатия и безразличие к окружающему миру. Тогда бросив книгу или перо, он садился на террасу и, не спеша, потягивал густой янтарный коньяк, который на время даровал ему забвение и покой. Я бросаю перо, я не могу больше писать, продлевая тем самым агонию великого человека. Губы сами собой припадают к бокалу с кларетом, и я потихоньку замираю в тишине. Слышно, как дрозды щебечут в кронах вековых деревьев. Нежный аромат гелиотропа исходит от грядки с цветущей фасолью. Одинокий и сладостный. В моих мечтах вновь возникают образы, и рука сама собой тянется за гусиным пером.

Шатобриан снова хочет писать? Возможно, да. Или возможно, нет. Он ещё не решил, хоть и полон желаний сделать что-то полезное для этого дня, а может, для самого Господа Бога, если Тому это будет угодно! Слащавый пафос. Величественная чушь! Сколько сомнений нужно Шатобриану, чтобы заполнить ими прибрежную бухту в Сен-Мало? Я был нищий духом, хотя, может быть, и сейчас являюсь таковым. И если во мне нет подлинной любви, то кто я тогда, как не звучащий в пустоте кимвал, вопиющий в поисках той самой пресловутой любви? Но всё же, несмотря ни на что, имение своё я не отдам и тело своё на сожжение тоже, оно должно быть погребено стоя на вершине Гран-Бе.

Бремя известности тяжело, кто этого не понимает, просто – кретин. Часто меня спрашивают, как я ощущаю свою известность? Да, никак! Она как-то есть и всё, может быть, даже помимо моего желания. Я не удивлюсь, если кто-то извлечёт из этого пользу, даже без моего ведома. Merde!

Если так пойдёт, то глядишь моим именем назовут ещё какое-нибудь новомодное блюдо типа куска жареной говядины или вино, несносные подлецы! Мир явно сошёл с ума, сплошные кретины кругом, был один порядочный человек – Бонапарт, и того бессовестные англичане упекли на одинокий остров, на погибель, ещё и с каким-то особым изуверским унижением. И всё этот подлец Веллингтон, несносный зазнайка! Пусть в честь него назовут кусок жареной говядины, чтобы ему было неповадно, подлецу! Гореть ему в аду, такого человека загубил.

Впрочем, хватит о мерзавцах.

Рука уж тянется к перу, перо к бумаге, минута… и вот уже стихи свободно потекут. Октябрь уж наступил и роща отряхает последние листы с нагих своих ветвей, однако, о чём это я? Ах, да, бремя известности. Бремя! Господи, если бы вы знали, как вы мне все надоели. Шатобриан славен не тем, что он пишет или не пишет, а тем, что он не врет. Если я обещал, что я буду стоя похоронен, то я буду похоронен стоя. Стоя жил и стоя умру. Ещё глоток вина, ещё одна строка в дневнике, может последняя, которая превратит мои путевые заметки в «Замогильные записки». Никто не в силах постичь, сколько я выстрадал от того, что решился заложить собственную могилу; но, чтобы не нарушить своих клятв и не отклониться от избранного пути, я обязан был принести эту последнюю жертву – отдать на растерзание подлецам мою писанину, мои выстраданные строки.

Поскольку мне не дано заранее знать час моей кончины, поскольку в мои лета каждый дарованный человеку день есть милость, или, вернее, кара, мне необходимо объясниться.

Четвертого сентября мне исполнится семьдесят восемь лет: пришла пора покинуть этот жалкий мир, который покидает меня, и с которым я расстаюсь без сожаления.

Я был изворотлив и хитер, безжалостен и беспощаден, как к другим, так и к себе самому.

Ещё глоток вина и, наверное, последняя строка. Обещаю.

Я был так скуп в любви к другим, что сам получал от других лишь крохи любви, ведь всё стремится к равновесию, в конце концов.

Вино закончилось, чернила тоже, видимо, пора собираться в путь.

Да, и вот ещё что.

Я передумал, пусть на моём надгробии будет выбито вот это в назидании мне самому -

«And in the end

the love you take

is equal to the love

you make».

Франсуа-Рене Шатобриан, виконт

Сен-Мало,

4 июля 1848 года,

пополудни

ТТ@11.11.2021
Рейтинг@Mail.ru