bannerbannerbanner
Инсун Эшли Бэрри

БоЖенька
Инсун Эшли Бэрри

Полная версия

IV

Без обид, но не сказать, что твоя жизнь так уж лучше моей. Обязанности выматывают. Мне, например, уже надоело. Сделай "то", принеси "это", и не забудь, не забудь…

Уже не помню, что надо было "не забыть". Да.

И что, так каждый день?

Не завидую.

***

После работы ты ловко сбегаешь к приемным отделениям, вливаешься в толпу зевак, спешащих покинуть аббатство. Они, вероятно, взяли талончик с утра, просидели здесь весь день, и, так и не задав свой вопрос, уже уходят. Вероятно, чтобы прийти завтра снова.

Все вместе уы набиваетесь плотной массой в узкую светлую комнату. Ее двери закрываются… И открываются снова уже на земле. Ну, разве не чудо? Тебя не удивляет волшебная коробка? Я раз шесть на ней вначале туда-сюда, туда-сюда.

А? Что такое лифт?

Уже внизу ты зевакой глядишь по сторонам, наобум идешь со всеми.

Город бесстрастный и непоколебимый, врос своими зданиями в брусчатку, как скалы срастаются с землей. Ты любуешься узкими игривыми улочками, нагромождением усталых домов, и не замечаешь, как буйство толпы прибивает тебя к остановке.

Ты думаешь, как бы протиснуться дальше, выйти из кокона человеческих тел и пойти куда глаза глядят, как слышишь звон колокольчика, и видишь как из-за угла, стуча рельсами, выезжает трамвайчик.

Красный, пузатый змей из двух неповоротливых составов, который неловко обходит угол. Так выглядят цепи сосисок, реши ты их катать по столу.

Трамвай останавливается, радушно открывает двери, но никто не входит.

Только тебе до этого дела нет.

Тебе правила не писаны.

Растолкав людей, ты влезаешь в пустую махину и идешь прямиком к голове трамвая, и, о чудо, ты знаешь водителя!

– Привет, – ты улыбаешься, и тебе чудится, что камни голема радуются в ответ.

Да, удивительно, насколько тесен наш городок. Это тот самый каменный водитель, которого только утром мы с Фрэнки отправили в трамвайное депо.

Трамвай трогается с места, оставляя десятки взолнованных глаз позади.

Ты, пользуясь случаем, пялишься в окно.

Видишь как небо заметно меняет цвет. Желтое золото солнца стареет, обращается в рыжий. И рваные облака как всполохи пламени алеют и бледнеют.

Трамвай едет медленно, заваливается то вправо, то влево, и звенит колокольчиком. Он спокоен, как фрегат в океане, безмятежен, умиротворен. А все что за пределами трамвая – волнуется. Деревья шуршат листочками, как итальянцы в экспрессии теребят руками, люди торопятся, не поднимая глаз, ветер гонит сор и обрывки газет по улочкам.

Я знаю, куда ты едешь. Узнаю дорогу.

Откуда знаешь ты?

На очередной остановке, двери привычно открываются, ты думаешь, что люди снова побоятся зайти. Но нет.

Трое мужчин с битами наперевес, входят, покачивая плечами и поигрывая оружием.

– Эй, ты, – глядят они с вызовом на голема, – у тебя все нормально?

Старая человеческая привычка – общаться с вещами так, словно они могут тебе ответить. А потом обижаться, что те молчат. Мужики тыкают камень на пробу, но тот и не покачнулся, привычно, механически закрыл дверь, нажатием кнопки, и тронулся с места.

Трамвай скрипнул и поехал вперед.

– Слышишь, – не унимаются мужики.

– Не слышит, – отзываешься ты.

Ой, нет. Сиди-ка ты молча. Если им булыжник поколотить охота – пускай. Мое-то тело пожалей.

– А ты еще кто?

Молчи-молчи-молчи.

– Ну, вроде как Эшли.

– А это, – мужчина ткнул битой в друга, – настоящий водитель трамвая. Мой брат. Человек, чье место занимает голем худощав и невысок. Он выглядит как подросток, только пышная щетка усов на лице сбивает с толку. Увидишь такого в окошке трамвая – подумаешь, матерый мужчина, а на деле рохля.

– Я ш-ш-ш, – еще и заика.

– Он шесть лет этот трамвай водил, – поясняет мужик. Да так обиженно, что впору посочувствовать.

Ты главное молчи. Пускай сами разберутся. Не лезь.

– Так пусть нормальную работу себе найдет, – говоришь ты буднично, как само собой разумеющееся. И сидишь так спокойненько на месте.

Рохля разволновавшись, вытирает взмокший лоб рукавом, дышит часто, присаживается на кресло рядышком.

Его братья нахохлившись, стискивают биты покрепче.

Какая глупая ситуация.

Какой позор.

На тебя все глядят в упор.

И выкидывают на конечной. И рядом вышвыривают обломки камня.

Двери трамвая клацают, захлопываются, и мужики уезжают прямо в депо.

И вы вместе с големом остаетесь валяться. Бестолково глядеть на небо.

У тебя ноет в боку. Да и губа горит. Чего и стоило ожидать от своей дерзости. А камень лежит спокойно, безмятежно.

Мне бы быть им, чтобы волны невзгод били, а я скалой все сношу и продолжаю идти вперед. Чтобы быть бесстрастным ледоколом, бесчувственной глыбой, чтобы ни волнения, ни обиды, ни боль, не выбивали из колеи.

Я этим големов восхищаюсь: ему ведь пропишут новые правила, и он без проблем двинется их исполнять. Разве не пример для подражания? Разве не мечта?

Ты глядишь на голема тоже. Но в глазах твоих нежность и печаль. Серьезно? Ты жалеешь груду камней? Им не больно, не страшно, их ничто не тревожит.

Ты поднимаешь голову вверх, чувствуешь на лице прохладу вечернего ветра, осматриваешься.

Здесь, среди чопорных, начищенных до лоска новостроек, притаился захудалый домишко. Ты не знаешь, но в нем прошло все мое детство.

Каждое окошко, каждая трещина здания – тебе должны быть знакомы. Но ты видишь их впервые: и мокрую тряпку на крыльце, и изобилие горшков под окнами, и чуть облупившаяся краску на углах.

Среди покинутых темных окон лишь одно распахнуто. Источая теплый лампадный свет и ароматы приправ жареной картошки, окошко манит к себе.

Ты с любопытством, с чувством вседозволенности, влезаешь по карнизу.

– А, Эшли, – тетушка Энн стоит у кухонной тумбы, крутит в мясорубке поздний ужин. Она не удивляется ни тебе, ни твоей странной манере входит в дом. Энн вообще удивительно спокойна. И не скажешь, что еще утром, она билась в истерике. – Тебе бы к мамке зайти, она волнуется, говорит, пропадаешь невесть где.

– Ага…

И вы молчите. Ты сидишь на окне, болтаешь ногами, а Энн продолжает своими огромными руками перемалывать мясо.

– Как у Вас дела? – спрашиваешь ты.

– Нормально.

Энн всегда так говорит. И если тащит тяжеленные пакеты из магазина – "нормально", и если получает французские духи в подарок – "нормально", и на каждый мой анекдот всегда один ответ.

– Чем занимаетесь?

– Мясо перекручиваю.

– Я имею ввиду глобально.

– Ужин.

– А чем хотели бы заниматься?

– Лук надо порезать, – вздыхает Энн, и ты послушно вскакиваешь, идешь помогать. И снова докучаешь вопросами.

– А вот как профессия, Вам что интересно?

– Моя работа – быть женой и мамой. Какая это профессия? Домохозяйка?

– Ну, Ваши дети ведь теперь выросли, Вы можете и на себя время потратить. А хотите, как в фильмах: пойдем в магазин, Вы будете мерить шмотка за шмоткой, а я буду говорить: "все не то", как в один момент, Вы резко одернете штору, время замедлиться и я буду глядеть зачарованно и медленно как Вы грациозно двигаетесь в новом наряде! Хотите?

– Нет. Тебя головой ударили что ли?

– Вроде того, но я не об этом. Давайте сделаем что-нибудь, чтобы Вас порадовать.

– Меня радует, когда по хозяйству все сделано.

– М-да… Вы готовить любите?

Энн пожимает широкими плечами, и мерно продолжает крутить ручку мясорубки:

– Я люблю, когда другим нравится моя еда.

– А не хотите попробовать поваром поработать?

Тетушка останавливается, зависает. Глядит на тебя, но выражения ее лица не понять.

– Думаешь, я хорошо готовлю? Ну-ка, попробуй, – она расторопно вытирает руки о фартук, и протягивает тебе тарелку с гарниром.

Было бы смешно, не будь так неловко. Даже желанный бекон ты на вкус не распробуешь, а тут давать оценку творениям Энн…

Ты мягко отказываешься:

– У меня ковид.

– Что?

Что?

– Вот есть какое-то желание, которые Вы себе не позволяете, но очень хотите?

Энн хмурит брови, тупит взгляд.

Задумывается.

Зависает.

– Зубная паста. Такая, с принцессой на упаковке. Красивая. Она меньше обычного тюбика, но дороже. Я никогда не покупаю. Но всегда на нее смотрю.

– Отлично, идем и купим!

– У нас еще старый тюбик не закончился.

– Пускай! Идем же!

Тетушка Энн мнется, хмурится, но следует за тобой в магазинчик с бытовыми товарами за углом.

Вам пришлось забуриться в отдел бытовой химии, в поисках зубной пасты.

И вот вы стоите вместе и глядите многозначительно на розовую яркую упаковку. А в ответ на вас безумно глядит принцесса.

Тетушка стоит недвижимо, как скала. И лицо у нее бесстрастное. Только кулаки сжимаются. Видно, Энн ждет, что ты возьмешь нужный товар.

Но нет. Ты только глядишь в ответ.

Честно, со стороны вы выглядите странно.

– Берите, не бойтесь, – говоришь ты, – зачем сомневаться? Это же не квартира и не диплом. Зубная паста незначительная покупка. Впрочем, как и диплом. Но зато подарит Вам радость. Берите.

И Энн хватает обеими руками. И глядит молча в пустоту, пытается сообразить, зачем ей вообще эта глупость.

И на кассе стоит, исступленно рассматривая пустоту, и домой идет потерянная.

– Ну, что… – ты не успеваешь и слова сказать, когда вы возвращаетесь в квартиру. Энн пулей влетает в ванну и начинает шуметь.

Вот журчит вода, вот гремят склянки-баночки. Вот щетка шумно трется о зубы.

И Энн выходит из ванной с видом покойника.

– Ну, как? – ты с надеждой бросаешься навстречу.

– Нормально.

– Не понравилось?

– Она… Не вкусная, – жалуется тетушка, и хмурит привычно брови. И вместе с тем расстроено изгибается рот, и вот перед тобой не грузная уставшая женщина, а маленькая расстроенная девочка, что готова вот-вот заплакать.

 

Энн сжимает губы, набирает побольше воздуха в грудь и просто садиться на кухонный стул. И молчит.

Глядит только на мясорубку.

Ты подходишь несмело на деревянных ногах, кладешь негнущуюся ладонь Энн на плечо.

Ну, вот и стоило оно того? Зачем было приставать к человеку?

Даже сочувствие, да вообще все эмоции оборачиваются боком. Лучше быть рациональнее, рассудительнее, бесчувственнее. Так спокойнее.

Энн прячет лицо в ладонях. Горбится. И даже дышать перестает. Под твоими руками застыла мраморная статуя, вроде голема, но с одним отличием: внутри исступленно бушуют чувства.

Это плачет маленькая Энн, которой нельзя погулять с ребятами, ведь больная мама не может сама приготовить завтрак. Это глотает слезы юная Энн, которая пропускает свое собеседование, ведь собирает обед мужу. Это трясется и дрожжит беззвучно тетушка Энн, которая должна крутить котлеты на ужин неблагодарным детям.

А ты стоишь рядом, прижимаешь ее голову к животу, гладишь, ждешь.

Ты просто позволяешь ей плакать.

И как у рождественской игрушки кончается заряд ключика, так и Энн постепенно и мерно успокаивается. Дыханье ее замедляется, тело больше не дрожит, а то мерно вздымается, то расслабляется спущенным парусом.

Наконец, Энн возращается, открывает лицо, утирает последний раз с частых морщинок слезы и улыбается.

Энн – мое лицо кирпич – улыбается. Ее плечи обмякают, опускаются, и впервые Энн не видится бесстрастным булыжником.

– Уже поздно, иди домой, Эшли, – непривычно мягко говорит тетушка.

– А Вы? Как Вы себя чувствуете?

– Нормально.

Тебе хочется еще ободрить Энн. Хочется схватить ее за руку и отвести на природу, или купить ей какую-нибудь безделицу, или угостить сладостями, или…

Ты замечаешь, как Энн разглядывает бумаги писем и журналов на столе.

Мне никогда еще не доводилось видеть эту женщину с газетой. Не считая того раза, как она обернула в Таймс копченую сельдь.

Энн ведет глазами по строчке:

"Требуется повар на полную ставку", и ты с ликованием смотришь на женщину. А та читает, хмурится. Думает.

Это оно. Победа. Энн сама ищет что-то, что могло бы ее порадовать.

И ты уже не испытываешь груз вины за ее разочарование и боль. Ты уже не боишься, что в ее страхах твоя вина. Точнее, вина Эшли Бэрри.

Со спокойной душой – на цыпочках, чтоб не мешать – ты выпрыгиваешь в окно, как и я прошлой ночью.

И приземляешься прямиком на обломки голема. Тот печален. Разбит. Во всех смыслах.

Да…

Нужно заглянуть к Фрэнки.

V

Слушай, я сейчас, наверное, не вовремя, но тот твой друг… Приятель… Та еще скотина временами, нет?

Почему вы общаетесь? Это же не нормально, вечно какие-то подколы не к месту, злые и едкие. Это вообще зачем?

Я, конечно, не говорю, прекратить общение вовсе, да и едва ли получится, но…

Почему бы не попросить следить за языком? Или сказать, что ты такое отношение не потерпишь? Да на крайний случай, избегать эту змеюку. А что?

Бережешь чужие чувства?

А о своих подумать не хочешь?

***

– А, Эшли, услада моих глаз!

Ты спускаешься аккуратной поступью вниз подвала мастерской, улыбаешься и вдруг видишь Фрэнки.

Высокий рост, стройное подтянутое тело, рыжая копна кудрявых волос и полностью незрячие глаза.

Ты чуть оступаешься на лестнице, неловко грохнувшись. Фрэнки реагирует на шум, бросается, сочувственно поддерживает тебя за руки:

– Ты чего? Прешь куда глаза глядят?

– Нет, то есть… Ты просто замечательно выглядишь.

А-а! Что ты такое несешь?! Быстро, пошути! Нет! То есть…

– Не могу сказать про тебя того же, – смеется Фрэнки, а уши все равно алеют, – ну, что, мой лучший поставщик, сколько сегодня перитак?

– Нисколько. Я больше не ворую.

– Чего?

Чего?

– Почему?

Да, почему?

– Это ведь твоя главная мечта – скопить на квартиру и уехать отсюда. Мы ведь даже уже залог внесли! Что поменялось?

– Я теперь другой человек. Буквально.

Ой, заткнись!

– Тогда чего ты здесь? – смущается Фрэн.

– Рассказать, что твоя уловка с големом не сработала. Люди, только завидев за рулем каменюку, пугались и не решились войти. А под конец нам с големом надрали задницы и пнули под них на выход.

– Что? Тебя побили? Ты в порядке? – Фрэнки волнуется, протягивает к тебе руки наугад.

Ты берешь эти аккуратные как у куклы ладони и направляешь к своему лицу:

– В губу ударили – поцелуй бо-бо…

АААААААААААААААААААААААААААААААААААААААААААА! А! А! А! А-а-а!

– Ничего не вижу, – улыбается Фрэнки, но рук не отнимает, касается мягко, легко, щекотно, словно лепестком цветка гладит.

И во всем теле пробуждается волнение и трепет. Жар поднимается в груди и расползается ощутимо к лицу, к рукам, и, ну, понимаешь куда…

Впору оцепенеть пойманной дичью и стоять так до скончания веков. И никак не решиться: хочется ли прижаться ближе, поглощая, сливаясь с Фрэнки полностью или сбежать отсюда на край света. Ведь быть рядом просто невыносимо.

– И только ради этого нужно вторую ночь не спать, из аббатства сбегать? – иронизирует Фрэн, стыдливо отнимает руки, прячет их в карманах.

– Мне хотелось исправить ошибку, произошедшую из-за меня. После кражи этих ваших перитак, моя тетя была расстроена и опустошена.

Энн мне не тетя, что за глупость? Я просто ее называют тетушка, потому что она женщина, такая взрослая тетка. Не знаю, забудь.

– Она узнала, что лишилась части прошлого? Но как? Она ведь забыла его, не посчитала нужным. Как она могла заметить пропажу?

– Нет, она не из-за этого расстроилась. Но, там как будто была моя вина. Не знаю. Мне хотелось поддержать, успокоить ее, бедная Энн всю жизнь прожила ради кого-то.

– Не вижу в этом ничего плохого.

– Очень смешно.

– Без шуток. Это ведь замечательно, когда есть люди, ради которых хочешь жить. А если все делать только ради себя, то один и останешься.

– Ты потеряешь близких, если не будешь ради них ничего делать. Но если стараться только для других – потеряешь уже себя: не будешь знать, что тебе нравится, что хочешь, что можешь. Станешь вроде камня.

Големы повернулись в твою сторону.

Какого?

– Давно они так делают?

– Ну, мне было скучно… А там делов-то, в помаранных листах пару строчек дописать – и вот голем уже знает свое имя. И глаз радует!

– Радует, это точно – не в бровь, а в глаз, – говоришь ты, и вы вместе хихикаете.

Вообще, прописывать глупые задания голему, наша любимая с Фрэнки причуда.

Как-то раз, на исписанном листе нашли свободное местечко и вписали: "проживи жизнь счастливо". И шутка ли: глупость эта граничила с гениальностью – голем как лежал, так и продолжил валяться.

– А если ему как информатиру приделать щель для бумаг, то он и отвечать сможет, – говоришь ты и поглаживаешь подбородок. А Фрэнки вскакивает с места, счастливо скачет к инсуну голема, на ходу щебечет себе под нос что-то.

– Слушай, – вдруг вспоминаешь ты, – а информатир можно усовершенствовать?

Вы дурачились полночи:

– Пиши, чтобы мотал телом, если "нет", и кивал, если "да", – командует Фрэнки.

– А он на любые вопросы ответит?

– Хрен там! Чему научишь, то и будет знать. Если прописать однажды, что дважды два четыре, то он навсегда запомнит.

А помнить голем должен много. Его инсун, спасибо Фрэнки, толще многих других. Подумать только, жизнь валуна насыщеннее моей. Где такое видано?

– А если научить его кисточку держать и мазки накладывать – нарисует картину?

– Нарисует. Но не придумает. Наверное. Пиши…

Вы уснули случайно. В окружении бумаг и пыли, прямо на полу, прижавшись друг к другу боками. Не мудрено, ты ведь вторую ночь без сна, устанешь – будь здоров.

А Фрэнки рядом привалиться захотелось, видно, от безделья. И приятно это. И тепло.

Вдруг с площади бьет колокол. Восемь ударов. И сердце вторит каждому стуку. И на последнем останавливается вовсе. Аббатство не стало тебя ждать. Рабочий день уже начался.



Ты входишь через главный коридор. Впервые видишь его заполненным доверху горожанами. Думаешь, может удастся под шумок пробраться на верхние этажи.

Теснишься. Пробиваешь себе путь.

Но тщетно.

Людьми тебя прибивает к тощей высокой женщине. В ее декольте видны только полосы ребер. Уткнуться ненароком в них было больно и даже немного обидно.

– Простите, пожалуйста, – говоришь ты. На что дохлая дама реагирует, как спусковой крючок: со скоростью пулемета высказывает тебе все, что накопилось:

– Какой ужас! Ну и толпа! Какой день здесь сижу – не убавляется. Тут вообще кто-нибудь г`аботает? – она забавно картавит.

Точнее каг`тавит.

Ладно, не смешно. Пг`ости.

– Вы не подвинитесь, – просишь ты, бочком лезешь, пробираешься к пролетам лестниц. И женщина заботливо помогает тебе продвинуться вперед и, между тем, не переставая, причитает:

– Мне нужен-то один штамп. Это много? У меня все бумаги есть, все условия выполнены. Что еще? Что нужно сделать, чтобы тебя выпустили из этого затхлого гог`одишки?

Я задаюсь тем же вопросом.

– Даже дом есть. Достался от мамы с папой, они из Фг`анции приехали. А мне бы обг`атно – вздыхает Дохлая. Самое смешное, что у нее не было ни французского акцента, ни грассирующей "р". Она просто картавила. И выглядело это уморительно.

Еще и почтительное расстояние между ее носом и верхней губой, стремительно увеличивалось, всякий раз, как она произносила злополучную "р".

Очаровательная мадам.

– А чего Вам не сидиться тут? – спрашиваешь ты вдруг, стоя совсем у ступеней.

– Смешно! Здесь так тоскливо и одиноко. Что тут делать?

– А что Вы во Франции делать будете?

И Дохлая совсем сутулилась, складывая плечами грудную клетку, и опущенный рот ее поплыл еще ниже:

– Жить, – сказала она неуверенно, будто не задумывалась еще ни разу об этом.

– Так идите, – говоришь ты, – живите. Всяко лучше чем тут сидеть сутками.

И она уходит.

И в миг вокруг тебя оглушительно пустеет. Рядом, на десять шагов, никого: ни посетителей, ни служащих. А у пролета в приоткрытой каморке виднеется стол, а на столе ты отчетливо видишь ее! Блестящую аккуратную маленькую заветную печать.

Печать, которую ставят на обложку инсуна, чтобы можно было выехать заграницу. Печать, за которой гоняются все жители города.

Мое спасение, моя цель жизни, мечта. Решение всех моих проблем, и проблем той дохлой женщины. Вот она – бери, не хочу. Хватай же.

Возьми! Ну!

Пожалуйста…

Ты в последний раз оборачиваешься оглядеть зал, сжимаешь кулаки, и бежишь вверх по лестнице.

Ты просто уходишь.

Махнув рукой, не обратив внимания, не посчитав значимым, ты просто плюешь на возможность сбежать из города.

Словно топчешь мою последнюю надежду.

Будто закапываешь меня здесь живьем.

Предаешь то немногое, что мне еще было важно.

Ты просто уходишь.

VI

И я никогда тебе этого не прощу…

***

В кабинете издалека слышится гомон. Люди что-то шепчут, спорят, злятся. И только ты входишь…

Тишина.

– В туалете такая очередь, вы бы знали, – шутишь ты, пытаешься то ли разрядить обстановку, то ли оправдать опоздание.

Шейми единственное пестрое фиолетовое пятно в толпе. Остальные человек семь, как пешки, то в черных, то в белых мантиях. Они глядят на тебя выжидательно. Сверлят взглядом. И… Проходят мимо.

Не переминув, впрочем, толкнуть тебя плечом в узости дверного проема.

Ты ребячливо показываешь язык вслед, как вдруг на тебя налетает Шейми.

Бьет рукавами как хищная птица крыльями, хватает когтями, и клюет:

– Это по-твоему шутки?! Совсем рассудок посыпался? Тебе за последние два дня ни одной перитаки не начислили! Ты же совсем не работаешь!

И Шейми приволокла тебя к столу, бросила жертвой в гнездо бумаг. А следом упорхнула к себе. И стала кружить коршуном вокруг кресла: ни сесть, ни постоять спокойно. То губу грызет, то руками всплескивает. И волнуется, на тебя глядит.

Да, перитаки, считай как валюта. Суть и ценность одна: пахай, чтобы заработать на новый день, который также проведешь в труде. И самое лучшее, что ты можешь сделать для своего будущего – работать-работать-работать.

Потому никто не тратит время на лишние слезы, сплетни или бесцельные прогулки. Они не начисляют тебе перитак.

И если ты позволишь себе слишком долго бездельничать, следующий день для тебя может и не настать.

Ты расторопно берешься за бумаги. Глядишь на информатир выжидательно – но тот молчит. И, делать нечего, ты принимаешься разбирать завал.

 

Прытко раскладываешь: ведомость-ведомость-ведомость, поручение, ведомость. Извещение – в мусорку. Ведомость, ведомость.

Начинаешь приглядываться в слова.

"Обжегся языком", "подпрыгнула от грохота", "прищемил палец" – все это лихо швыряешь в сторону папки с рефлекторным испугом.

"Трясется, глядя в окно", "отказывается перейти мост" – толстенная старая папка страха высоты.

Ты только хватаешься за лист, как тут же находишь ему место. И со стороны – ты хаотичный буран, сметающий все на своем пути. А на деле великолепная машина с четкой системой и планом.

Шейми цокает где-то на периферии. Ходит из стороны в сторону. Но, сдаваясь своим же мыслям, она хватает со своего стола дырокол и идет к тебе. Без обвинений, без объяснений, она принимается складывать отобранные тобой листы, и прошивать их.

Удивительно.

Впервые мне довелось видеть, как Шейми бескорыстно и человечески поступает. Заболела, наверное.

К середине дня кипы листов переместили вас на пол. Обложившись ведомостями, вы, слаженным конвейером, перекладывали материалы.

Как вдруг:

– Готово, – Шейми поднялась во весь рост, вытянулась, похрустела суставами, – отнесу волнение перед праздником Глэдам. Странно, что любой мандраж с самого начала не направляют в отдел радости. Вот мне как будто надо туда-сюда бегать, принеси-подай…

И Шейми уходит, так и не перестав ворчать. И ты сидишь в одиночестве, в центре вороха чьих-то страхов и понимаешь, что внутри тебя тоже теплится тревога.

Перитаки, получается, не просто белые листы – это способ существования. Аббатство следит за каждым шагом, действием каждого человека и решает, кто жизни достоин, а кто нет. И если сверху ведают о твоем праздном безделье, то, получается, и о ночных похождениях прекрасно знают. Тогда почему Эшли Бэрри не приструнили сразу, почему не наказали, не оштрафовали, не заперли? Почему позволяли сбегать? Они чего-то ждут? Но чего?

Ожидание это будто мучение.

Ты словно балансируешь на лезвии бритвы, а над головой раскачивается дамоклов меч и ты каждую секунду боишься порезаться, ведь не знаешь еще, что на манеж сброшена бомба.

– Чего в облаках витаешь? – Шейми вернулась. Она принесла свое привычное кислое выражение лица.

– Работа в воздушном замке обязывает, разве нет?

Девушка в ответ кривит губы, улыбается ехидно, садиться за свой стол и принимается изучать записи информатира.

– Спасибо, – говоришь ты искренне, как вдруг:

– Я тебя ненавижу, – говорит Шейми, не переставая марать карандашом бумагу, так буднично, так повседневно, будто истина эта само собой разумеющееся.

Ты неловко улыбаешься и, в принципе, уже жалеешь, что диалог завязался.

Но Шейми не настаивает.

Продолжает чиркать пометки.

Молчит.

Ты решаешь подыграть:

– Почему ты меня ненавидишь?

В яблочко. Шейми с грохотом кладет карандаш, пыхтит злобно, готовиться высказать все, что наболело.

– Завидуешь моему быстрому метаболизму, – спрашиваешь ты, явно стараясь сбить спесь с истерики.

И Шейми замирает. Глядит с мгновение растерянно и сдается. Начинает смеяться. Заливисто, нервно, громко. Она смеется, как кричит чайка. И затихает, как умолкает море в штиль. И глядит на тебя пасмурно.

– Ты ничтожество. Ты не работаешь, а если и работаешь – то самый минимум. Тогда как я самый эффективный работник Фиров. Тебя приняли в аббатство на пол года позже меня, но вот мы в одном отделе. На равных должностях. И угадай кому светит повышение?

– Кому?

– Не придуривайся, Эшли. Или ты правда настолько безмозглое существо?

– Нет… Я просто не от мира сего. Буквально. Да и вообще впервые вижу такую тупорылую работу…

Шейми сверлит тебя взглядом и, кажется, убеждается в твоей безмозглости.

Ну и ладно, не больно-то и хотелось. Доказывать ей еще что-то. Ага.


Ты продолжаешь работать день. Два. Ты оказываешься в здании, где на тебя неустанно надвигаются стены. С каждым днем будто дышать становится тяжелее, будто каждый взгляд людей вокруг направлен исключительно на тебя. И взгляд этот тяжелый, он пачкает, давит, пытается вытравить из тебя все живое. Работа словно все бессмысленней становится: вчера информатир выдавал пустые листы, сегодня – отказался работать вовсе. Как хочешь, так и понимай.

Это утомительно.

Унизительно.

Уныло.

Работа…

Ты заходишь в свою комнату общежития, приваливаешься спиной к двери. Ведь тебе непременно хочется спрятать спину. Забиться в угол.

Куда ни пойди – чувство, что сзади стоит возмездие. И прятаться от него бесполезно.

Ты расслабляешь плечи, впервые внимательно глядишь на убранство комнаты.

Удивляешься блокнотам с моими рисунками. Да, мне нравится рисовать. Разглядываешь мои скудные тряпки. Садишься на жесткую кровать. Прячешь руки в карманы и чувствуешь смятый клочок бумаги.

Ты думаешь, это ведомость об отчаянии Энн.

Но нет. Ты помнишь, как Шейми с бахвальством рассказывала, что сумела оформить отчет на Сэдов:

"Я читаю, а эта тетка слезами давиться, задыхается. Понимаю, почему в такие моменты у людей сердечный приступ бьет – так раздражает – я бы сама ударила. А она воет, стенает, я и понимаю, это чистая грусть. Они нам ее спихнули, решили, сработает. Не тут-то было, так что не переживай, я решила проблему".

Шейми накручивала локон на палец и мечтательно размышляла об успехе своей работы. А под конец опомнилась, встряхнула гривой и протянула руку, потребовав ведомость. Так что в кармане что-то иное.

Ты снимаешь жаркую мантию, размышляешь, что же за плотная бумага прячется внутри, вытаскиваешь конверт и видишь – это письмо от мамы.

Я же…

Ох…

В дверь ударили кулаком. Коротко и гулко. Стоит ли спрашивать "кто там"? Наверное, возмездие.

Ты подрываешься, прижимаешься к двери, и по ушам бьет еще два стука.

– Выходи немедленно, – это Шейми.

Открыв дверь, ты видишь ее взволнованное лицо, взлохмаченные волосы и топорщащеюся мантию. Девушка дает миг на промедление, на раздумья, и плюнув на все, хватает тебя за руку.

Тащит вниз.

Тянет.

Торопит.

Вы бежите. Вторя ногам, колотится бешено сердце. Ступени теряются под ногами, ускользают.

Миг.

Мимо просеменили двое:

– Ты видел когда-нибудь розовые мантии?

– Стараюсь их избегать. Эти ребятки такие же странные как и их отдел.

И они расхохотались.

Нельзя им попасться.

Вам приходится красться.

В обход под лестницей, перебежками за колоннами, вы юркнули в толпу черных мантий. У самого выхода Шейми сжала твою руку сильнее.

В лице ее явно читалось смятение. Пальцы дрожали. Девушка достала из-под мантии сверток, вручила и доверчиво взглянула тебе в глаза:

– Отнеси по адресу, умоляю. Как можно быстрее, – она говорила шепотом, старалась не выделяться из толпы, – и не возвращайся сюда больше, если жизнь дорога…

И все.

Больше ничего.

Не разобрать ни слов, ни лиц.

И ты теряешься в сутолоке.

Рейтинг@Mail.ru