Ни у одной, страдающей всечасно,
Нет поводов таких скорбеть, как у меня,
Влюбленной и, увы, вздыхающей напрасно!
Кто небом двигает и всякою звездой,
Тот сотворил меня себе на утешенье —
Прекрасной, милою, грациозною, живой,
Чтоб высшим всем умам дать на земле знаменье
Во мне той красоты, что вечно пред собой
Зрит Господа лицо в Его святом селенье.
Но человек, в плачевном ослепленье,
Меня не оценил – и в нем
Презренье даже я к себе читаю ясно.
Был некто, девочкой молоденькой меня
Любивший горячо. Он мысли и объятья
Мне нежно раскрывал: от глаз моих огня
Весь загорался он; не знал милей занятья,
Как любоваться мной. И все минуты дня
Легко бегущие дарил мне без изъятья.
И удостоила его к себе поднять я
Моей любовью – но, увы,
Его уж нет со мной, и мучусь я ужасно!
Потом представился мне юноша другой;
Полн самомнения и гордости надменной,
Он прославлял себя, как человек с душой
Высокой, доблестной, – а нынче держит пленной
Меня, несчастную, ревнивец этот злой,
Неправо думая, что окружен изменой…
И, ах, страдаю я в тоске неизреченной,
С сознаньем твердым, что родясь
На благо многих в мир – лишь одному подвластна.
Я жалкий жребий свой кляня с тех пор, когда
Решил он, чтоб другим нарядом заменила
Я платье девичье и отвечала: да!
В наряде скромненьком так весело мне было,
Так шел он мне к лицу… А в этом я года
Влачу мучительно, и даже затемнила
Безвинно честь мою… О, лучше бы могила,
Чем ты, о грустный брачный пир,
Окончившийся так сурово и несчастно!
О милый, в первый раз блаженство давший мне,
Какое не было испытано другою,
Ты, ныне перед Тем стоящий в вышине,
Кем мы сотворены, – о, сжалься надо мною,
Друг незабвенный мой, – соделай, чтоб в огне,
Что жег меня в те дни, как я была с тобою,
Опять горела я, – и в небесах мольбою
Мне испроси скорей возврат
К себе, в тот край, где все так чисто и прекрасно!..
Тут Лауретта закончила свою песню, которая, обратив общее внимание, была понята каждым различно; были такие, которые поняли ее по-милански, то есть, что хорошая свинья лучше красивой девушки; у других понимание было возвышеннее и лучше и вернее, о чем не приходится теперь говорить. После этой песни король, распорядившись зажечь множество свечей, велел спеть еще много других песен на лугу, среди цветов, пока не стали заходить все восходившие в начале звезды. Вследствие этого он рассудил, что пора спать, и, пожелав доброй ночи, приказал всем разойтись по своим покоям.
Кончен третий день Декамерона и начинается четвертый, в котором, под председательством Филострато, рассуждают о тех, чья любовь имела несчастный исход
Дражайшие дамы, как по слышанным мною изречениям мудрых людей, так и по тому, что я часто видел и о чем читал, я полагал, что бурный и пожирающий вихрь зависти должен поражать лишь высокие башни и более выдающиеся вершины деревьев, но я вижу себя обманутым в моем мнении, ибо, избегая и всегда стремясь избегать дикий напор этого бешеного духа, я постоянно старался идти не то что полями, но и глубокими долинами. Это должно представиться ясным всякому, кто обратит внимание на настоящие новеллы, написанные мною не только народным флорентийским языком, в прозе и без заглавия, но и, насколько возможно, скромным и простым стилем. Несмотря на все это, тот ветер не переставал жестоко потрясать меня, почти вырывать с корнем, а зависть терзать меня своими уколами. Потому я очень ясно понимаю, что говорят мудрецы: что из всего ныне существующего одна лишь посредственность не знает зависти. Нашлись же, разумные мои дамы, люди, которые, читая эти новеллы, говорили, что вы мне слишком нравитесь и неприлично мне находить столько удовольствия в том, чтобы угождать вам и утешать вас; а другие сказали еще худшее за то, что я так вас восхваляю. Иные, показывая, что они хотят говорить более обдуманно, выразились, что в мои лета уже неприлично увлекаться такими вещами, то есть беседовать о женщинах или стараться угодить им. Многие, обнаруживая большую заботливость о моей славе, говорят, что я поступил бы умнее, если б оставался с музами на Парнасе, а не присосеживался к вам с этой болтовнею. Есть еще и такие, которые, выражаясь более презрительно, чем разумно, сказали, что я поступил бы рассудительно, если б подумал о том, откуда мне достать на хлеб, чем, увлекаясь такими глупостями, питаться ветром. А некоторые иные тщатся, в ущерб моему труду, доказать, что рассказанное мною было не так, как я сообщаю его вам. Такие-то и толикие бури, такие-то жестокие, острые зубы, обуревают, утруждают и, наконец, задевают меня за живое, пока я подвизаюсь в услужении вашем, доблестные дамы. Все это я выслушиваю и принимаю, про то ведает Бог, с веселым духом, и хотя вам достоит в этом защищать меня, я тем не менее не хочу щадить своих сил, напротив того, не отвечая, как бы то следовало, я желаю небольшим ответом устранить все это от моего слуха и делаю это без промедления. Ибо, если теперь уже, когда я еще не дошел до трети моего труда, тех людей много и они много берут на себя, я предполагаю, что прежде, чем я доберусь до конца, они могут настолько умножиться, что, не получив наперед никакого отпора, с небольшим трудом низвергнут меня, и как бы ни были велики ваши силы, они не в состоянии будут противостать тому. Но прежде, чем мне ответить кое-кому, я хочу рассказать в мою защиту не целую новеллу, дабы не показалось, что я желаю примешать мои новеллы к рассказам столь почтенного общества, какое я вам представил, а отрывок новеллы, дабы ее недостаток сам по себе доказал, что она не из тех, и, обратясь к моим противникам, скажу:
– В нашем городе, давно-таки тому назад жил гражданин, по имени Филиппе Бальдуччи, очень невысокого происхождения, но богатый, хорошо воспитанный и опытный в делах, какие требовались в его положении; у него была жена, которую он очень любил, как и она его; ведя покойную жизнь, они ни о чем так не заботились, как угодить всецело друг другу. Случилось, как случается со всеми, что добрая женщина покинула этот свет и не оставила Филиппе ничего, кроме одного рожденного от него сына, которому было, быть может, год-два. По смерти своей жены Филиппе остался столь неутешным, как остался бы всякий другой, потеряв, что любил. Очутившись одиноким, лишенный общества, которое было ему всего милее, он не захотел пребывать более в мире, а решился отдаться служению Богу и так же поступить и с своим сыном. Вследствие этого, раздав все свое имущество во имя Божие, он тотчас же ушел на гору Азинайо, поместился здесь в одной келейке с своим сыном и, живя с ним от милостыни и в молитвах, особенно остерегался говорить в его присутствии о каком бы то ни было мирском деле, ни показывать ему что-либо подобное, дабы это не отвлекало его от такого служения; напротив, он всегда беседовал с ним о славе вечной жизни, о Боге и святых, ничему иному не обучая его, как только молитвам; в такой жизни он продержал его много лет, никогда не выпуская его из кельи и никого не давая ему видеть, кроме себя.
У того достойного человека было обыкновение приезжать иногда во Флоренцию, откуда, получив, согласно с своими нуждами, необходимую для них помощь друзей Божиих, он возвращался в свою келью. Случилось, что, когда юноше было уже восемнадцать лет и Филиппе состарился, тот спросил его однажды, куда он отправляется. Филиппе сказал ему. На это парень заметил: «Батюшка, вы уже стары и плохо выносите усталость, почему не поведете вы меня когда-нибудь во Флоренцию и не познакомите с преданными друзьями Бога и вашими для того, чтобы я, как человек юный и могущий лучше, чем вы, работать, мог впоследствии ходить по нашим надобностям во Флоренцию, когда вам угодно, а вы будете оставаться дома?» Почтенный человек, рассчитав, что сын его уже взрослый и так привычен к служению Богу, что мирские дела едва ли могут привлечь его, сказал сам себе: «Ведь он ладно говорит!» Вследствие этого, когда ему пришлось идти туда, он повел его с собою. Здесь, когда юноша увидел дворцы, дома, церкви и все другое, чем полон город и чего он, насколько хватало памяти, никогда не видел, он стал сильно дивиться и о многом спрашивать отца, что это такое и как зовется. Отец сказывал ему о том: он, выслушав, был доволен и спрашивал о другом. Пока таким образом сын спрашивал, а отец отвечал, случилось им встретить толпу красивых и разодетых женщин, возвращавшихся со свадьбы; как увидел их парень, так и спросил отца: «Что это такое?» На это отец сказал: «Сын мой, опусти долу глаза, не гляди на них, ибо это вещь худая». Тогда сын спросил: «А как их звать?» Отец, дабы не возбудить в чувственных вожделениях юноши какой-нибудь плотской склонности и желания, не захотел назвать их настоящим именем, то есть женщинами, а сказал: «Их звать гусынями». И вот что дивно послушать: сын, никогда дотоле не видевший ни одной женщины, не заботясь ни о дворцах, ни о быке или лошади и осле, либо о деньгах и другом, что видел, тотчас сказал: «Отец мой, прошу вас, устройте так, чтобы нам получить одну из этих гусынь». – «Ахти, сын мой, – говорит отец, – замолчи: это вещи худые». – «Разве худые вещи таковы с виду?» – спросил юноша. «Да», – ответил отец. Тогда он сказал: «Не знаю, что вы такое говорите и почему эти вещи худые; что до меня, мне кажется, я ничего еще не видел столь красивого и приятного, как они. Они красивее, чем намалеванные ангелы, которых вы мне несколько раз показывали. Пожалуйста, коли вы любите меня, дайте поведем с собой туда наверх одну из этих гусынь, я стану ее кормить». Отец сказал: «Я этого не желаю, ты не знаешь, чем их и кормить», – и он тут же почувствовал, что природа сильнее его разума, и раскаялся, что повел его во Флоренцию.
Но довольно до сих пор рассказанного из этой новеллы, и мне желательно обратиться к тем, для кого я ее рассказал. Итак, некоторые из моих хулителей говорят, что я дурно делаю, о юные дамы, слишком стараясь понравиться вам, и что вы слишком нравитесь мне. В этом я открыто сознаюсь, то есть, что вы мне нравитесь, а я стараюсь понравиться вам; я и спрашиваю их, соображая, что они не только познали любовные поцелуи и утеху объятий, и наслаждение брачных соединений, которые вы нередко им доставляете, прелестные дамы, но и хотя бы и то одно, что они видели и постоянно видят изящные нравы и привлекательную красоту и прелестную миловидность и сверх всего вашу женственную скромность; спрашиваю, чему тут удивляться, когда человек, вскормленный, воспитанный, выросший на дикой и уединенной горе, в стенах небольшой кельи, без всякого другого общества, кроме отца, лишь только вы показались ему, одних вас вожделел, одних пожелал, к одним возымел склонность? Станут ли они упрекать меня, глумиться надо мною, поносить меня за то, что я, тело которого небо устроило всецело расположенным любить вас, чья душа с юности направлена к вам, познав силу ваших взоров, нежность медоточивых речей и горячее пламя сострадательных вздохов, – увлекаюсь вами или стараюсь вам нравиться, особенно если сообразить, что вы одни паче всего другого понравились молодому отшельнику, юноше безо всякого понятия, скорее – дикому зверю? Поистине лишь тот, кто не любит вас и не желает быть вами любимым, лишь человек не чувствующий и не знающий удовольствия и силы природной склонности – так порицает меня, и мне до него мало дела.
Те, что издеваются над моими годами, показывают, что не знают, почему у порея головка бывает уже белая, когда стебель остается еще зеленым. Таким людям я, оставив в стороне шутки, отвечу, что я никогда не вменю себе в стыд до конца жизни стараться угодить тем, угождать которым считали за честь и удовольствие Гвидо Кавальканти и Данте Алигьери, уже старые, и мессер Чино из Пистойи, уже дряхлый. И если бы не та причина, что пришлось бы оставить принятый мною способ изложения, я привел бы исторические свидетельства и показал бы, что они полны древних и доблестных мужей, ревностно тщившихся уже в зрелых годах угождать женщинам; коли они того не знают, пусть пойдут и поучатся.
Что мне следовало бы пребывать с музами на Парнасе – это, я утверждаю, совет хороший, но ни мы не можем постоянно быть с музами, ни они с нами, и если случится кому с ними расстаться, то находить удовольствие в том, что на них похоже, не заслуживает порицания. Музы – женщины, и хотя женщины и не стоят того, чего стоят музы, тем не менее на первый взгляд они похожи на них, так что, если в чем другом они не нравились бы мне, должны были бы понравиться этим. Не говоря уже о том, что женщины были мне поводом сочинить тысячу стихов, тогда как музы никогда не дали мне повода и для одного. Правда, они хорошо помогали мне, показав, как сочинить эту тысячу, и, может быть, и для написания этих рассказов, хотя и скромнейших, они несколько раз являлись, чтобы побыть со мною, может быть, в угоду и честь того сходства, какое с ними имеют женщины; почему, сочиняя эти рассказы, я не удаляюсь ни от Парнаса, ни от муз, как, может быть, думают многие.
Но что сказать о тех, столь соболезнующих о моей славе, которые советуют мне озаботиться снисканием хлеба? Право, не знаю; полагаю только, сообразив, какой был бы их ответ, если бы по нужде я попросил у них хлеба, что они сказали бы: «Пойди поищи, не найдешь ли его в баснях!» А между тем поэты находили его в своих баснях более, чем иные богачи в своих сокровищах. Многие из них, занимаясь своими баснями, прославили свой век, тогда как, наоборот, многие, искавшие хлеба более, чем им было надобно, горестно погибли. Но к чему говорить более? Пусть эти люди прогонят меня, когда я попрошу у них хлеба: только, слава Богу, пока у меня нет в том нужды, а если бы нужда и наступила, я умею, по учению апостола, выносить и изобилие и нужду; потому никто да не печется обо мне более меня самого.
Те же, которые говорят, что все рассказанное не так было, доставили бы мне большое удовольствие, представив подлинные рассказы, и если б они разногласили с тем, что я пишу, я признал бы их упрек справедливым и постарался бы исправиться; но пока ничто не предъявляется, кроме слов, я оставляю их при их мнении и буду следовать своему, говоря о них, что они говорят обо мне.
Полагая, что на этот раз я ответил довольно, я заявляю, что, вооружившись помощью Бога и вашей, милейшие дамы, на которых я возлагаю надежды, и еще хорошим терпением, я пойду с ним вперед, обратив тыл к ветру, и пусть себе дует; ибо я не вижу, что другое может со мной произойти, как не то, что бывает с мелкой пылью при сильном ветре, который либо не поднимает ее с земли, либо, подняв, несет в высоту, часто над головами людей, над венцами королей и императоров, а иногда и оставляет на высоких дворцах и возвышенных башнях; если она упадет с них, то ниже того места, с которого была поднята, упасть не может. И если когда-либо я был расположен изо всех моих сил угодить вам в чем-нибудь, теперь я расположен к тому более, чем когда-либо, ибо знаю, что никто не может иметь основания сказать иное, как только то, что как другие, так и я, любящий вас, поступаем согласно с природой. А чтобы противиться ее законам, на это надо слишком много сил, и часто они действуют не только напрасно, но и к величайшему вреду силящегося. Таких сил, сознаюсь, у меня нет, и я не желаю обладать ими для этой цели; да если б они и были у меня, я скорее ссудил бы ими других, чем употребил бы для себя. Потому да умолкнут хулители, и если не в состоянии воспылать, пусть живут, замерзнув и оставаясь при своих удовольствиях или, скорее, испорченных вожделениях, пусть оставят меня, в течение этой коротко отмеренной нам жизни, при моем. Но пора вернуться, ибо мы поблуждали довольно, прекрасные дамы, вернуться к тому, от чего мы отправились, и продолжать заведенный порядок.
Уж солнце согнало с неба все звезды, а с влажной земли ночную тень, когда Филострато, поднявшись, велел подняться и всему обществу. Отправившись в прекрасный сад, они принялись здесь гулять, а с наступлением обеденной поры пообедали там же, где ужинали прошлым вечером. Отдохнув, пока солнце стояло всего выше, и встав, они обычным порядком уселись у прелестного фонтана, и Филострато приказал Фьямметте начать рассказы. Не дожидаясь дальнейшего, она игриво начала так.
Танкред, принц Салернский, убивает любовника дочери и посылает ей в золотом кубке его сердце; полив его отравленной водою, она выпивает ее и умирает
– Грустную задачу дал нам сегодня для рассказов наш король, когда подумаешь, что нам, собравшимся повеселиться, предстоит повествовать о чужих слезах, о которых нельзя рассказать так, чтобы и сказывающие и слушающие не возымели к ним сострадания. Может быть, он сделал это с целью умерить несколько веселье, испытанное в прошлые дни; что бы ни побудило его, но так как мне не пристало изменять его решение, я расскажу вам об одном жалостном приключении, несчастном и достойном ваших слез.
Танкред, принц Салернский, был очень человечный и милостивый властитель (если бы только на старости своих лет не обагрил рук в крови влюбленных), и у него во всю его жизнь была одна лишь дочь, но он был бы счастливее, если б не имел ее вовсе. Он так нежно любил ее, как когда-либо дочь бывала любима отцом, и вследствие этой нежной любви, хотя она на много лет перешла брачный возраст, он, не будучи в состоянии расстаться с нею, не выдавал ее замуж; когда, наконец, он выдал ее за сына Капуанского герцога, она, пожив с ним недолго и оставшись вдовою, вернулась к отцу. Она была так красива телом и лицом, как когда-либо бывала женщина, молодая, мужественная и умная, может быть, более, чем женщине пристало. Живя при любящем отце в большой роскоши, как высокородная дама, и видя, что отец, по любви к ней, мало заботится выдать ее замуж, а ей казалось неприличным попросить его о том, она задумала тайно завести себе, коли возможно, достойного любовника. Глядя на многих мужчин, благородных и других, являвшихся к двору ее отца, как то мы часто видим при дворах, она обращала внимание на обхождение и нравы многих, и в числе прочих понравился ей один молодой слуга отца, по имени Гвискардо, человек очень низкого происхождения, но по своим качествам и нравам благороднее всякого другого; к нему, видя его часто, она тайно и страстно воспылала, все более и более находя удовольствие в его обществе. Юноша, также неглупый, заприметил в ней это и так отдался ей всем сердцем, что отвратил свои мысли почти от всего другого, кроме любви к ней.
Когда, таким образом, они тайно любили друг друга и молодая женщина ничего так не желала, как сблизиться с ним, и не хотела доверяться в этой любви кому бы то ни было, она поднялась на особую хитрость, чтобы дать ему знать о способе к тому. Она написала письмо и в нем объяснила, что ему надлежит сделать на следующий день, дабы сойтись с нею; вложив письмо в колено тростинки, она дала ее Гвискардо и сказала шутливо: «Сегодня вечером ты устроишь из этого трубочку для твоей служанки, чтобы ей раздуть огонь». Гвискардо взял тростинку и, поняв, что она дала ему ее и так сказала не без причины, вернулся с нею домой; осмотрев тростинку, раскрыл ее по найденной трещине, нашел внутри ее письмо, прочел его и, хорошо уяснив себе, что ему надлежало делать, обрадовался, как никто другой, и стал готовиться, чтобы пойти к своей даме указанным ею способом.
Рядом с дворцом принца находилась вырытая в горе пещера, устроенная давно тому назад, и в эту пещеру проникало немного света через отверстие, искусственно сделанное в горе, и так как пещера была заброшена, почти закрыта поросшим вокруг тернием и травою, в эту пещеру можно было проникнуть по потаенной лестнице из одной комнаты нижнего этажа дворца, занятой дамою, хотя вход туда был заперт крепкой дверью. Эта лестница настолько вышла у всех из памяти, с давнишних времен не будучи в употреблении, что не было почти никого, кто бы помнил, где она; но Амур, для взоров которого нет ничего столь потаенного, что бы до них не доходило, обновил ее в памяти влюбленной женщины. Дабы никто о том не догадался, она многие дни работала орудиями, какие у ней были, прежде чем ей удалось отворить дверь; открыв ее и одна спустившись в пещеру, она увидела отверстие и послала сказать Гвискардо, чтобы он постарался проникнуть через него; она обозначила ему и расстояние, какое могло отделять его от земли. Чтобы устроить это, Гвискардо тотчас приготовил себе веревку с разными узлами и петлями, дабы можно было по ней спускаться и взбираться, и, одевшись в кожаное платье, которое защитило бы его от терний, не говоря никому ни слова, на следующую ночь отправился к отверстию; привязав один конец веревки к крепкому стволу, выросшему у входа, он спустился по ней в пещеру и стал поджидать даму. Она же на другой день, притворившись, что желает спать, услав своих девушек и одна запершись в своей комнате, отворив дверь, спустилась в пещеру, где нашла Гвискардо, и оба невыразимо обрадовались друг другу; вернувшись вместе в ее комнату, они с величайшим удовольствием провели здесь большую часть дня; распорядившись осмотрительно, как соблюсти свою любовь в тайне, Гвискардо вернулся в пещеру, она, заперев дверь, вышла к своим девушкам, а Гвискардо впоследствии, с наступлением ночи, взобравшись по веревке, вышел отдушиной, через которую вошел, и вернулся домой. Узнав этот путь, он несколько раз в течение времени возвращался туда, но судьба, завидуя такому продолжительному и столь великому наслаждению, грустным происшествием обратила веселье обоих любовников в печальный плач.
У Танкреда было обыкновение приходить одному в комнату дочери и затем, побывав у ней и поговорив немного, удаляться. Однажды, когда он явился туда после обеда, дама, по имени Гисмонда, была в своем саду с своими девушками; войдя в комнату, когда его никто не видел и не слышал, и не желая отвлечь ее от ее удовольствия, он, найдя окна комнаты запертыми и полог постели опущенным, сел около нее в углу на скамейку и, прислонив голову к постели и надернув на себя полог, точно с умыслом там спрятался, заснул. Когда он таким образом спал, Гисмонда, на беду велевшая в тот день прийти Гвискардо, оставив своих девушек в саду, тихо вошла в комнату и, заперев ее и не заметив, был ли там кто-нибудь, открыла дверь ожидавшему ее Гвискардо. В то время как они, отправившись, по обыкновению, на кровать, шалили и забавлялись друг с другом, случилось, что Танкред проснулся и услышал и увидел, что творили Гвискардо и его дочь; безмерно опечаленный этим, он сначала хотел накричать на них, но затем решился смолчать и остаться по возможности скрытым, дабы осторожнее и к меньшему своему стыду сделать то, что уже решил в душе. Оба любовника, пробыв, по обыкновению, долго вместе, не замечая Танкреда, поднялись с постели, когда им показалось, что пора, Гвискардо вернулся в пещеру, а она вышла из комнаты. Танкред, хотя и старик, спустился из нее через окно в сад и, не увиденный никем, смертельно огорченный, вернулся в свой покой. По данному им приказанию два человека схватили на следующую же ночь, о первом сне, при выходе из отдушины Гвискардо, неповоротливого в своей кожаной одежде, и повели к Танкреду. Когда он увидел его, сказал, едва не плача: «Гвискардо, моя доброта к тебе не заслуживала оскорбления и стыда, которые ты учинил моему роду, как я видел сегодня моими глазами». На это Гвискардо ничего иного не сказал, как только следующее: «Любовь сильнее вас и меня». Затем Танкред приказал тайком сторожить его в одной комнате поблизости, что и было сделано. Когда настал следующий день, а Гисмонда ничего еще об этом не знала, Танкред, передумав о многих и различных мерах, пошел по обычаю после обеда в комнату дочери, куда велел позвать ее, и, запершись с нею, начал со слезами говорить ей: «Гисмонда, казалось, я так был уверен в твоей добродетели и честности, что мне никогда не пришло бы на ум, хотя бы мне о том сказали, а я того не видел моими глазами, чтобы ты не только решилась, но даже подумала отдаться какому-нибудь мужчине, кто бы не был твоим мужем; отчего я в короткий остаток жизни, какой уготовит мне моя старость, всегда буду горевать, вспоминая о том. И еще дал бы Бог, если уж следовало тебе дойти до такого бесчестия, чтобы ты избрала человека достойного твоего рода, но изо всех, находящихся при моем дворе, ты избрала Гвискардо, юношу самого низкого происхождения, как бы ради Бога воспитанного при нашем дворе от младенческого возраста поднесь, чем ты повергла меня в большую душевную тревогу, ибо я не знаю, что мне с тобою предпринять. Относительно Гвискардо, которого я велел взять прошлой ночью, когда он вылезал из отдушины, и которого держу в заключении, я уже решил, что мне делать; но что начать с тобою, не знаю, Бог ведает. С одной стороны, меня влечет любовь, которую я всегда питал к тебе более, чем отец питал когда-либо к дочери, с другой – влечет справедливое негодование, вызванное твоим великим безрассудством: та желает, чтобы я простил тебе, эта требует, чтобы я свирепствовал против тебя наперекор моей природе. Но прежде, чем мне решиться, я желаю узнать, что ты на это ответишь». Сказав это, он склонил голову, так плача, как то сделал бы ребенок, которого порядком побили.
Выслушав отца и узнав, что не только открыта их тайная любовь, но схвачен и Гвискардо, Гисмонда ощутила невообразимое горе и много раз была близка к тому, чтобы выразить его воплями и слезами, как то большею частью делают женщины; но ее горделивый дух победил эту слабость, она овладела с удивительной силой своим лицом и решила сама с собой, скорее чем предъявить какую-нибудь просьбу о себе, расстаться с жизнью, ибо полагала, что Гвискардо уже убит. Потому, не как сетующая женщина, уличенная в своем проступке, а как не озабоченная этим и мужественная, она, не плача, с лицом открытым и ничуть не смущенным, так сказала отцу: «Танкред, я не расположена ни отрекаться, ни просить, ибо то не помогло бы мне; что же до этого, то я и не желаю, чтобы оно помогло; кроме того, я не намерена ни одним действием склонить твое благодушие и любовь, а, сознавшись в истине, во-первых, действительными доводами защитить мою честь, затем делом мужественно выразить величие моего духа. Правда, я любила и люблю Гвискардо, и пока жива, что будет недолго, буду любить его, но к этому побудила меня не столько моя женская слабость, сколько твоя малая озабоченность выдать меня замуж и его достоинства. Тебе должно было быть известным, Танкред, что ты, будучи сам из плоти, произвел и дочь из плоти, а не из камня или железа, и тебе следовало бы и еще следует памятовать, хотя ты теперь и стар, какие и каковы и с какой силой объявляются законы юности; и хотя, будучи мужчиной, ты провел часть твоих лучших лет в воинских упражнениях, тем не менее должен был понимать, что безделье и роскошь могут сделать со старыми людьми, не только что с молодыми. Итак, как рожденная от тебя, я из плоти, и пока так мало жила, что еще молода, и по той и другой причине полна чувственного вожделения, которому удивительную силу придало то, что, побывав замужем, я познала, каково наслаждение удовлетворять такому желанию. Не будучи в состоянии противодействовать этой силе, я решилась, как молодая женщина, последовать тому, к чему она меня влекла, – и полюбила. И, поистине, я употребила все мои старания, чтобы из того греха, к которому меня увлекала природа, не вышло позора ни тебе, ни мне, насколько я могла это устроить; и сострадательный Амур и благосклонная судьба нашли мне и показали для этого потаенный путь, которым я без чьего-либо ведома достигала цели моих желаний; кто бы тебе ни указал на то и как бы ты о том ни узнал, этого я не отрицаю. Гвискардо я выбрала не случайно, как то делают многие, но по зрелом размышлении избрала его преимущественно перед другими, с разумным расчетом допустила до себя и с мудрым постоянством, моим и его, долго наслаждалась исполнением моего желания. За это, кажется, более чем за мой любовный проступок, ты с особой горечью и упрекаешь меня, следуя более обычному мнению, чем истине, и говоря, что я сошлась с человеком низкого происхождения, как будто тебе нечего было бы гневаться, если б для этого я избрала человека благородного. При этом ты не замечаешь, что коришь не мой грех, а грех фортуны, очень часто возвышающей недостойных и оставляющей внизу достойнейших. Но оставим пока это, и взгляни немного на сущность вещей; ты увидишь, что у всех нас плоть от одного и того же плотского вещества, и все души созданы одним творцом с одинаковыми силами, одинаковыми свойствами, одинаковыми качествами. Лишь добродетель впервые различила нас, рождавшихся и рождающихся одинаковыми, и те, у которых ее было больше и они в ней были деятельней, были названы благородными, а остальные остались неблагородными. И хотя противоположный обычай прикрыл впоследствии этот закон, он еще не уничтожен и не искоренен ни из природы, ни из добрых нравов; потому, кто поступает добродетельно, открыто заявляет себя благородным, и если называют его иначе, то виновен в этом не названный, а тот, кто называет. Оглянись среди всех твоих дворян, разбери их жизнь, нравы и обращение, а с другой стороны, обрати внимание на Гвискардо: если ты захочешь обсудить без раздражения, ты его назовешь благороднейшим, а своих дворян – худородными. Относительно доблестей и достоинств Гвискардо я не доверялась суждению кого бы то ни было, кроме твоих слов и моих глаз. Кто хвалил его, как хвалил его ты во всех достойных похвалы делах, за которые подобает поощрять достойного человека? И, поистине, не без основания, ибо, если меня не обманывали мои глаза, ты не расточил ему ни одной похвалы, которую я не видела бы оправданной делом, и гораздо лучше, чем в состоянии были выразить твои слова; но если и в этом отношении я вовлечена была как-нибудь в обман, я была обманута тобою. Скажешь ли ты еще, что я связалась с человеком низкого происхождения? Ты скажешь неправду. Если бы, пожалуй, ты назвал его бедняком, в этом можно было бы согласиться с тобою к твоему стыду, что ты сумел поставить достойного человека, твоего слугу, в столь хорошее положение; но бедность ни у кого не отнимает благородства, а только достояние. Много королей, много великих властителей были бедняками, и многие из тех, которые копают землю и пасут скот, были и пребывают богачами. Последнее сомнение, выраженное тобою, что тебе со мною сделать, отгони вовсе от себя, и если ты думаешь поступить на краю старости, как не приобык поступать, будучи молодым, то есть свирепствовать, обрати твою жестокость на меня, вовсе не расположенную обратиться к тебе с какою бы то ни было просьбой, на меня, как на первую причину этого проступка, если уж допустить проступок; ибо уверяю тебя, если ты не сделаешь со мною того же, что сделал или велишь сделать с Гвискардо, то мои собственные руки совершат это. Итак, ступай пролить слезы с женщинами и, ожесточившись, убей одним ударом его и меня, если тебе кажется, что мы того заслужили».