Перед отъездом на парижский фестиваль Балабанов пригласил Крымова к себе в кабинет, добродушно шевелил бровями, угощал чаем, настоятельно убеждая, что в данное время, кроме него, Крымова, послать к капиталистам некого, а ему после всего случившегося развеяться надо, и полезно на буржуазию поглазеть, и себя показать, и какой-либо приз наверняка в Москву привезти, на что надеется и он, Балабанов, и люди рангом повыше. Говоря так, он тыкал чайной ложечкой в направлении потолка, похохатывал, прихлебывал чай, и обычная его шумность, оживленное засучивание рукавов (точно нетерпеливое приготовление к важному делу) – все было знакомо Крымову не один год, все должно было свидетельствовать, что Балабанов добрый старикан, меценат, либерал со всем известной особенностью моментально багроветь и от удовольствия, и от негодования, громогласно распекать подчиненных, что, в общем-то, не приносило вреда никому, ибо он не был любителем кляуз и интриг на студии, всякий раз сглаживая, заминая возникающие в съемочных группах обострения.
Но сейчас Крымов выходил от Балабанова с ощущением тупого разрушительного наваждения, обманной подмены прежней привычной реальности нелепой новой, еще полностью не осознанной им. А едва он переступил порог директорского кабинета, секретарша в приемной с непроницаемым лицом дернула плечиком, затем деланно ласково сказала кому-то солидному, длинновласому, в замшевой куртке, сидевшему на диване: «Заходите, товарищ Козин! – и тот, вскользь и озлобленно глянув на Крымова, поплыл к двери с достоинством оскорбленной знаменитости, которую заставили долго ждать.
«Экий глупец этот Козин», – подумал Крымов, узнав режиссера с телевидения, неизменно льстиво-приветливого при встречах, расплывающегося в медовых улыбках и неузнаваемого теперь с этим пронизанным высокомерной злобой взглядом.
Однако более всего мучило потом то, что, по давнишней привычке быть безобидно дружелюбным, безобидно ироничным с коллегами, он по инерции кивнул Козину и тут же со стыдом проклял свой кивок, вроде бы имеющий значение слабости, и даже приостановился в приемной.
– Не сердитесь на старого глупого старикашку, не поимейте обиду, о великие соплеменники! – сказал он ёрнически-умиленно, с монашеским истовым поклоном, ставшим почему-то в последнее время модным, как и сентиментальные мужские лобзания в актерской среде, и, робко покашляв в кулак, ссутулясь, бормоча «чичас я, чичас», услужливым жестом лакея из пьесы прикрыл из коридора дверь, с удовольствием заметив при этом обмершие лица Козина и секретарши. – Клоун, паяц, грошовый актер, – сказал он вслух и засмеялся в полутемном коридоре, презирая себя за то, что было противно ему, но с чем не мог и не хотел сейчас справиться, неизвестно почему. «Да что это за нелепое паясничанье! Как будто я в неуемной гордыне лишаю всех способности быть разумными людьми. И какой же второй человек во мне подсказывает эту игру, которая противна моей душе?»
Но, идя по студии в съемочную группу, попадая то в затемненные туннели коридоров, то в солнечные обвалы обильного света на стеклянных галереях, за которыми открывался студийный двор (а там над тополями стояло счастливое сияние летних облаков), он снова вспомнил день гибели Ирины, похожий на сегодняшний день жарой, блеском, зеленью. Тогда он тоже шел в съемочную группу, а она ждала его в комнате директора картины, чтобы поехать в Спасский монастырь на освоение натуры, где предполагалась съемка одного из эпизодов. В тот день он шел по этому коридору не сомневающимся в прочности всего земного человеком, и было у него утреннее, свежее настроение. Все складывалось удачно, обещающе, найдена наконец и утверждена актриса на роль главной героини, и съемки должны были начаться в августе.
Теперь в закоулках и переходах многочисленных коридоров ему поминутно встречались знакомые лица, одни будто бы случайно отворачивались с деловым выражением спешащих людей, другие, похоже было, здоровались неуловимым движением подбородка, иные жадно засматривались прямо в зрачки с остренькой неутоленностью любопытства, которое терзало многих, готовых и защищать, и осуждать его за щекочущую нервы тайну смерти молоденькой и талантливой актрисы.
Зимой она жила на Ордынке, у родственницы, но в начале лета переехала в простенькую гостиницу «Балчуг», сохранившуюся на Пятницкой, против старого моста через Канаву. Это был уголок относительно тихий, замоскворецкий, где, мнилось, понемногу кончалось буйство центральных улиц с их бегущими толпами на переходах, нескончаемым сверканьем машин, грохотом, вонью выхлопных газов, очередями за мороженым и соком, переполненными до банной духоты кафе, людскими круговоротами на Театральной площади, в Столешниковом, на Петровке. Уже близ гостиницы узкие улочки по ту сторону Канавы напоминали бывший купеческий город некой обманчивой уравновешенностью, крошечными булочными с тюлевыми занавесками в витринах, старомодными зеркалами парикмахерских (опахивающих из дверей облаками «Шипра»), древними липами, еще оставшимися там, где раньше были заборы, арками ворот, голубятнями в заросших травой двориках. Эту часть Москвы с открытым небом, не всюду уродливо и прямоугольно загороженным американоподобными чужестранцами, Крымов снимал в довоенных эпизодах картины о сорок первом годе и полюбил скромный уют этих не полностью разрушенных переулков и тупичков.
Когда в один жаркий полдень он подъезжал к «Балчугу», то с радостью узнавания заметил и жидкую тень деревьев на сонной набережной, и сонную воду Канавы, и брызжущую радугу поливальной машины, недоумевая, зачем Ирина придумала встречу в гостинице, вероятно, прожаренной солнцем в эти часы. Но, вспомнив ее по-детски вскинутую голову, уголки ее губ, приподнятые улыбкой, ее наивную театральную фразу: «Назначаю вам деловое свидание в „Балчуге“, – он понял, что это игра, в которой ей интересно и приятно было его участие. И он согласился не без любопытства, и в вестибюле гостиницы молодой портье не остановил его, не спросил, к кому он идет, только кивнул приветливо, видимо, предупрежденный ею, а когда на втором этаже дошел по малиновой дорожке до ее номера в конце коридора, сразу вообразил за дверью маленький номер, зеленый от лип за окнами.
– Пожалуйста, входите. Я с нетерпением жду. Но, к сожалению, без бального платья. Меня можно простить?
И он увидел в раскрытую дверь ее взгляд, устремленный ему в глаза с выражением веселой доверчивоети, что обычно рождало и сложность, и простоту в общении с ней.
– Не так ли встречались в добром девятнадцатом веке? – сказала она и сделала реверанс– Здравствуйте, Вячеслав Андреевич!
– Возможно, и так, – шутливо согласился Крымов и не сдержался, легонько обнял ее, чувствуя, как она вздрогнула в растерянности, вся отдалась его рукам, опасливо прижимаясь к нему и, казалось, даже озябнув от этого объятия. – Каковы ваши намерения? – спросил он галантно. – И куда ехать прикажете?
– Я сейчас все продумаю и посоветуюсь кое с кем, – сказала она строго и отошла, коснулась носом зеркала и вздохнула. – Нет, нет, на бал, я думаю, не стоит, рано. А не поехать ли нам в Австралию? Во-первых, там на каждом шагу чудесные кенгуру с кенгурятами…
– И как это ни странно, люди ходят вверх ногами, – сказал он улыбаясь. – Но, может быть, нам стоит заменить Австралию на что-нибудь отечественное? Сокольники, например. Побродим там, пообедаем, а потом поедем на студию. В три часа нас там ждут. Сделаем кинопробы. Кинематограф даже интереснее Австралии, Ирина, вот увидите.
– Хорошо. Согласна на отечественное. Без общества кенгуру.
Он долго не был уверен, что она даст согласие сниматься. В тот год была снежная зима, лютые морозы, метельные вечера в однокомнатной квартирке ее родстенницы, уехавшей в Архангельск, и медленное узнавание, поражавшее его.
В один ненастный вечер он отпустил такси на углу, пошел пешком по Ордынке, закутанный с ног до головы метелью, еле видя впереди на тротуаре светлые пятна от окон, где вьюжную пыль закручивало спиралями, а вверху мимо скрипящих фонарей снег то плыл наискось, то проносился белыми волнами, и везде было ярое, хлещущее неистовство. А он шел, наваливаясь на ветер, и в нем подымалось ощущение физической полноты жизни, здоровья, непонятного умиления. Он позвонил, она открыла дверь, он снял в передней заснеженную, продутую стужей дубленку, возбужденно сказал:
– Зима.
Она вскинула глаза, в них промелькнуло выражение счастливого соучастия.
– Метель на улице, да?
– Метель.
– Снег кружит?
– Снег.
– Холодно и, наверно, фонари… скрипят и качаются. Хорошо сейчас ехать куда-нибудь в поезде и слушать вьюгу, правда? А я вас очень долго не видела. Вы как будто вылезли из саней, и от вас пахнет степью.
И она прислонила ладонь к его холодной щеке.
– Но уверена, вы ни по кому не скучали. Пожалуй, забыли обо всем на свете на своей студии среди суеты.
– Суета была, – сказал он и невольно обнял ее, целуя в изгиб шелковисто-мягкой брови.
– Я хочу, чтобы вы не уходили сегодня, – прошептала она, отодвинулась с затаенным страхом, села на диван и по-детски погрозила пальцем ему, затем самой себе, смешливо говоря: – Спятили оба. Конец света.
Он тоже сел рядом, а она тихонько легла, вытянула руки, спросила загадочным шепотом:
– Скажите, в чем смысл жизни?
– То есть? В каком отношении?
– В торжественном.
– Вы думаете, Ирина, что кто-нибудь может ответить точно?
– Но ведь все-таки должен быть какой-то главный смысл в том, что происходит между вами и мной. Вы ведь меня не любите. Разве не так?
Она прикусила губу, и ее зеленые глаза незащищенно засветились лукавством.
– Нет, я не то спрашиваю. Скажите, неужели вам что-то интересно во мне?
– Ну вот…
– Вы не хотите ответить?
– Я сейчас шел и думал о вас, Ирина. Я думал, как вы иногда таинственно улыбаетесь. В улыбку Джоконды был влюблен Леонардо да Винчи…
– А вы?
– Обо мне и говорить нечего.
Она ответила ему откровенно радостной улыбкой.
– Нет.
– Что?
– Ничего не знаете.
– Что не знаю?
– У меня просто талант обаяния, и все. – Она боязливо обожгла глазами самые его зрачки. – Значит, такие, как я, вам нравятся? И наверное, вы хотите, чтобы я хотя бы ненамного была вашей женой? Или нет?
– Хочу. И не хочу. Вы – девочка из другого мира. Из другой галактики. С летающей тарелки.
– А вы руководите мной, – сказала она шутливо и с опаской отодвинулась от него: – Руководите, вы ведь все знаете. Я подчинюсь немножко.
Они не были близки, и он наклонился, осторожно целуя ее сомкнутые щекотно-колкие ресницы, а пальцы его гладили, скользили по мягким волосам, по тонкой выгнутой шее, и тут он вдруг почувствовал ее слабые детские позвонки, робкие, стыдливые движения ее тела и, охваченный пронзившей его жалостью, отдернул руку с желанием встать. А она, закрыв глаза, запрокинула назад голову, влажно белели сцепленные зубы, открытые ее полупечальной, полурадостной улыбкой; она прошептала:
– Наверно, так бывает, когда умираешь. Очень страшно…
Он видел ее непостижимое в своей влекущей изменчивости лицо, улавливал знобящий ветерок ее шепота, и на какой-то миг хотелось вообразить, что ему, вполне серьезному, опытному человеку, не пятьдесят с лишним лет, а она не моложе его больше чем в два раза, что он влюблен без памяти, как был влюблен в послевоенные годы в Ольгу, подчиненный наваждению, дурману, от которого невозможно было спастись. Но, обнимая Ирину, он почему-то испытывал охлаждающее состояние терпкого предела, виновато царапающую жалость.
– Ирина, – сказал он, – нам не следует, пожалуй, забывать о том, что мы рискуем оказаться смешными. Я говорю о себе, конечно.
Он сейчас помнил: в тот зимний вечер на Ордынке она, стараясь улыбаться, смотрела ему в грудь моргающими глазами, и в них пеленой накапливались слезы. Она молчала и молчанием как будто умоляла его о какой-то помощи, а он, чтобы заглушить ноющую муку неопределенности, говорил успокаивающе:
– Ну что вы, право? А то я тоже заплачу. Так и будем реветь оба.
– Меня любят собаки и дети, – неожиданно сказала она тихо, вытирая слезы кулачком. – Стоит на улице любой псине сказать: пошли, дурачина, – и она будет бежать следом. Я замечала на бульварах – дети подходят ко мне, как только посмотрю… А вы не любите меня, а жалеете. Любите вы совсем другое. Но я не марсианская женщина. Скажите, за что сильный мучает слабого?
И она заглянула в его зрачки своей лесной зеленью беззащитных глаз. Он, оглушенный ее горькой убежденностью, сказал в полушутку:
– Вы принимаете меня, Ирина, не за того, кто я есть, а за того, кем я не хочу быть.
– Все равно вы сильнее меня. Мужчина – царь природы, добытчик, защитник, а я – слабая особа женского пола, которая должна печь хлебы и рожать детей.
– Поэтому сильнее вы.
– Я-а-а? – протяжно спросила она. – Это серьезно или вы, как всегда, шутите?
– Да нет, конечно. Я сильнее. Во-первых, у меня стальная воля, и я не могу видеть чужих слез, особенно когда плачет женщина. Во-вторых, когда бьют ребенка, я готов ненавидеть все человечество за его жестокость. Но чаще меня охватывает жалость ко всем и ко всему, и тогда я готов простить людям самые страшные прегрешения. И себе, конечно. Царь природы, лишенный власти и не желающий власти. Пока продолжается род человеческий, царица природы – женщина.
Она остановила его слабым движением бровей.
– Нет, я вижу вашу доброту и любопытство ко мне, к некой бедненькой и славненькой девочке из балета Большого театра, которая так хорошо начинала. И с которой случилось несчастье. Ах, как я не люблю, когда меня жалеют и сочувствуют: «Как же тебе не повезло, Иринушка!»
– Жалеют и сочувствуют? А так ли уж это плохо?
– Плохо… Я понимаю, какое несоответствие между нами. Между вами и мною. Вы уже много сделали. А я как будто взломала замок и вошла в чужую богатую квартиру. Но я любила танец с детства. И мне не нужно было ничего. Ни денег, ни славы, ни ценностей, ничего. Знаете… – Она опять посмотрела на него несмелым взглядом, и ее губы изогнулись в виноватой улыбке. – Знаете, я иногда очень сержусь за это на себя, очень… когда бывает не по себе.
– Я могу вам чем-нибудь помочь, Ирина?
– Мне – никак. Не нужно. Я справлюсь. У меня все хорошо.
– Значит, все хорошо? – повторил он.
– Абсолютно, – сказала она и захлебнулась слезами, прерывисто втягивая воздух носом, спросила сжатым голосом: – Слышите?
– Что? – Он обратной стороной пальцев вытер жаркие ниточки слез на ее щеках. – Ну зачем это?
– Слышите, какая тишина в доме? Метель… и какая тишина…
– Да бог с ней, с тишиной.
– Нет, нет. Тишина – это, знаете… какой-то странный звук, похожий на звук несправедливости и смерти.
– Вы еще ребенок, Ирина, и вам еще многое предстоит узнать.
– Думаете, я не знаю, что такое несправедливость? И неудача?
– Ответьте искренне: как вы живете, Ирина?
Но она уже молчала, слезы высохли на ее устало прикрытых ресницах, и подрагивали брови, точно в дреме она прислушивалась к чему-то сокровенному, недоступному ему, а он думал, что надо прекратить эту добровольную пытку, расстаться с этой милой девочкой, которая влекла его беспомощной хрупкостью, какой-то неразгаданностью своей жизни.
Каждый раз она встречала его то с открытым восторгом, то с серьезной взрослостью, глаза ее то влюбленно, то грустно лучились, и порой синие круги скрытого недомогания проступали под ними. Иногда, по-видимому, не один час прозанимавшись у балетного станка, она лежала на диване, одетая в спортивный костюм, и, не вставая, печально улыбалась, рассматривала его лицо, но едва он пробовал заговорить, ладонью прикрывала ему рот, просила шепотом: «Не надо, давайте сегодня помолчим». Он не раз заставал ее в задумчивой рассеянности с книгой, погруженную в одиночество, отрешенную от всего мира. Иногда же ее охватывало ребяческое веселье, и она, оживленная, с блестящими глазами, тянула его на люди, в толпу, в Центральный парк культуры, к которому у нее была ребяческая привязанность из-за «чертова колеса» и «комнаты смеха», в загородные рестораны (чтобы случайно не встретить знакомых из театра), где учила его современному року, не стесняясь никого и привлекая общее внимание дерзкой молодостью, гибкостью, светлыми, почти белыми волосами.
И все-таки он не знал, как она жила и чем жила. Ирина никогда не напоминала о своей травме, не позволяла Крымову наблюдать за своей тренировочной работой у станка и, казалось, почасту занималась чем-то посторонним и лишним. Однажды он пришел на Ордынку в седьмом часу вечера и застал ее за необычным занятием. В спортивном костюме она лежала на полу, вокруг валялись справочники по тригонометрии, таблицы Брадиса, листки бумаги, исчерченные углами и линиями, а она, подперев щеку, писала формулы в школьной тетради, то и дело восклицая:
– Косинусы, синусы! Гадость какая!
Он, развеселившись, спросил, что происходит в этом доме, она возмущенно ответила, что решает тригонометрическую задачу, которую когда-то по причине полной ненависти к формулам не решила на контрольной работе в девятом классе, и, ответив, сейчас же смешала листки, закрыла таблицы, хмуро покусала кончик карандаша.
– Контрольная по тригонометрии иногда снится мне как кошмар. Я хочу отделаться от него и не могу. А кошмар случился в день моего рождения несколько лет назад. – Она досадливо щелкнула пальцами. – Кстати, у меня сегодня торжество. Останьтесь. Увидите моих знакомых – актеры, художники, всякие милые хулиганы…
Эти «милые хулиганы» с криками, шумом, гоготом ворвались в квартиру Ирины в десятом часу вечера: целовались, вопили восторженные приветствия, кидая пальто и куртки на пол в передней, потом тесно заполнили всю комнату – худенькие девушки в брючках, молодые люди в толстых свитерах. Один низенький, черноволосый, с угольными глазами, сквозными от хмеля («Татарин, невообразимо талантливый художник», – сказали Крымову позднее), просторно раскидывая руки, кричал: «Ира, Ириночка, свет души моей!» – и размахивал, дирижировал бутылкой коньяка. Его не слушали. Тогда он взобрался на стул и, изображая губами и горлом саксофон, завилял бедрами в диком танце.
– Ирка! Золотце ты наше! Поздравляю!..
– Затормози, Диас! – остановил его кто-то ярым актерским голосом. – Тихо! Я хочу произнести тост! Тихо, банда! Абсолютная, химическая тишина!
Озябшие девушки в брючках протискивались, садились за стол, сразу словно бы разгромленный, залитый вином, засыпанный мокрым пеплом сигарет, молодые люди церемонно раскланивались перед Ириной, не обращая внимания на Крымова, только мужчина средних лет, рыхловато-полный, с косящим глазом (из расстегнутого воротника шерстяной рубахи был виден несвежий тельник), пожимая руку Крымову, сказал спотыкающимся голосом:
– Вас я где-то видел! – И пьяно качнулся, придвигая стул к столу. – Где-то…
– Мне тоже кажется. Где – не помню.
– Абсолютная!.. Хим-мическая тишина! – гремел актерский яростный баритон. – Этот дом… в этом благословенном доме новорожденной мы можем оставаться до утра! Мы любим этот дом потому, что можем прийти в него в любое время суток! Да здравствует солнценосная, ура!.. Тихо, банда! Маляр Диас, заткнись! Дядя, дорогой дядя, вы потом расскажите, сколько женщин вы имели и когда!.. Тишина! Мертвейшая тишина! Я не досказал…
– Вы слышите? Вы их понимаете? Они орут на меня, – зашептал удрученно рыхлый мужчина с косящим глазом. – Вот этот татарин, очень своеобразный художник, работает в своей мастерской, родственники ему ее построили. Ухарь, видите ли, всадник, буян, но тронут цивилизацией. В генах небо, степь, ветер, под седлом кусок сырого мяса – вот что питает его талант. А этот Всеволод, – луженая глотка, – актер, сын того, знаменитого из МХАТа… Слышите, как кричит! Мальчишка, а кричит!
– Дядя, в тельнике! Вы к нам присоединились в ЦДРИ, поэтому чужой, и – молчать! Кончайте разговор о женщинах, у вас много их было… Тихо! Тихо! Я читаю стихи! Я прочту стихи! Гениальный Блок! Слушать всем! «И каждый вечер в час назначенный, иль это только снится мне, девичий стан, шелками схваченный, в туманном движется окне…»
– Слышите? – недоуменно зашептал мужчина с косящим глазом. – Они чего-то хотят…
– Чего именно? – спросил Крымов, оглушенный хаотическим шумом за столом.
– Чего-то они хотят, – заговорил мужчина обеспокоенно. – Мы с вами их не знаем – чего они хотят? Они чего-то хотят или вот так пропивают талант? Распыляют жизнь. Я сейчас скажу им, я все им скажу…
Он встал, нетрезво пошатываясь, теплая мешковатая рубаха его была обсыпана сигаретным пеплом, сизое лицо потно, губы подергивались.
– Молодые люди, мы в наше время… у нас была твердая цель, – проговорил он. – Мы страдали, но мы видели цель, мы знали… Мы ходили в лаптях, но мы…
– Дядя, садись! – перебил его актерский баритон с трагической значительностью. – Дядя, вы пьяны, но вы мудро сказали тост! Дядя, вы гений! Скажу только два слова: ге… ний!
– Я хочу прочитать Гумилева! Всеволод, установи тишину!
– Диас, поставь бутылку! Кто пьет из горла?
– Они действительно милые, хотя и грубоватые хулиганы, – сказала Ирина на ухо Крымову. – Вы сидите сейчас в сторонке, тихо, как мышь, смотрите и слушайте. Это очень интересно. Они сейчас будут спорить.
– Хорошо, я буду сидеть, как мышь в углу.
– Я не мученик и не герой… Как назвать это? А?
– Не-ет, это хорошо, что он раскрылся, что он весь как на ладошечке. Он обнажился, разделся перед всеми. Эт-то стриптиз!
– Коля-а, а ты как относишься к евреям и русским?
– Ищу среднее.
– Ложь распространяют завистники.
– В каждой подлости есть наивность, так же как в глупой наивности – подлость! Но ты – завистник.
– В добре – тоже подлость?
– В беззубом, сюсюкающем, ясно?
– Абсолютная, хим-мическая тишина! Тих-хо! Кто хотел читать Гумилева?
– Я предлагал.
– Тих-хо, гангстеры! Где мои пистолеты с инкрустированными рукоятками? Гриша, читай Гумилева!
– Я хочу вам сказать, молодые люди! Гумилев после.
– Опять вы, дядя? Ну давайте, давайте говорите! Дайте сказать ему, банда! Слушать тост человека, который познал все страдания мира!
С угрюмым, уже вконец хмельным, малиново-сизым лицом, кося глазом, снова по-медвежьи поднялся рыхлый мужчина, сосед Крымова, и он внезапно вспомнил: его знакомили с ним лет десять назад, на каком-то вечере в Доме актера как с сыном известного писателя, погибшего на Севере в тридцатых годах.
Тот всосался ртом в рюмку, выпил с жадностью.
– Древние говорили: торопись, но медленно! Это касается всех нас! А вы? Кто вы? Что вы знаете?…
– Мысль о смерти – страх перед смертью.
– Потребители жизни. Что вы знаете? Труднее всех на свете живется талантливому и честному человеку.
– Все твои уважаемые классики – сентиментальные вруны!
– Натан, как ты ко мне относишься?
– Я романтик, и это спасает меня от реальной оценки вещей. Я начальник – ты дурак, ты начальник – я дурак. Прав тот, у кого больше прав.
– Циник.
– Откройте окно, пусть ворвется свежий ветер в эту накуренную комнату! Прекратите курить все!
– Диас продал пейзаж за пятьсот. Оформляет сейчас спектакль, кажется, на Таганке.
– Если работа – жизнь, то она наполнена до краев. Не хватает времени.
– Так что же – значит ложь огромна, богата, сильна, а правда мала, ничтожна, бедна?
– Чепуха! Искусство – всегда метафора действительности.
– Самая лживая ложь охраняет и поддерживает жизнь всех правд человеческих!
– А бездарность всегда лжет!
– Не бесполезное ли это умствование?
– У нас шестнадцать процентов всех мировых запасов леса, двадцать процентов всей мировой воды, а бумаги не хватает!
– А что такое ложь – самозащита?
– А если ложь есть правда? А правда есть ложь? Не корчь рожу, сам умею!
– Тихо! Слушайте сюда! Я прочту вам стихи Ахматовой! Божественные строки!
– Роза, как насчет твиста? Учти, я не способен. Диас! Гений! Изобрази губами что-нибудь про твист или шейк!
– А Всеволод на сцене умеет здорово хлопотать мордой. И голосом. Орет, как иерихонская труба!
– Знаешь, что такое критика? Автограф под собственным невежеством.
– А ты вот ушами хлопаешь, как дверьми! Подай бутылку, родной! Зафилософствовался!
– О ком говоришь? Кто бездарность? Ерунду заявляешь и даже не бледнеешь. О художнике надо судить по лучшей его работе! А не по худшей. Злые мы стали, завистливые до ненависти.
– Ты – о ком? Или уже вдребодан? О ком ты?
– О тебе. Тиркушка ты.
– Что за тиркушка? Офонарел?
– Птица такая. Малю-у-сенькая. Уживается с крокодилом. Разевает пасть, а она чистит ему зубы. Клювиком – раз-раз! После того как он сожрал кого-нибудь.
– О, как интересно – зло уживается с добром?
– В каком смысле это тебя интересует, Светланочка? В житейском или философском? Когда ты мне говоришь «нет» – это зло по отношению ко мне. Но ты считаешь это добром по отношению к себе. Не так? Вот сейчас я хочу уйти с тобой в ванную…
– Прекрати глупить, Натан. Я серьезно.
– Зло, девочка, это то, что разъединяет людей, как бы злые люди ни были объединены. Это в философском смысле.
– А Бог? Есть ли тогда Бог? Куда он смотрит?
– Он смотрит на направление главного пути, а не на извивы человечества. Ты хочешь меня углубить, девочка?
– А может быть, истина и есть в этих извивах? Спроси у Бога, Натан, где теперь любовь?
– Хочешь в философском смысле? Пожалуйста…
– В любом. Ты все затуманил. Говори так, чтобы тебя понимали.
– Изволь, дорогуша моя. В американском журнале «Плейбой» помню рисунок: ошарашенный вожделением карикатурный папаша сидит в кресле с сигаретой в зубах, а возле него три обнаженные девицы. Подпись: разделение труда. Одна девица зажигает спичку, дает ему прикурить, другая возбуждает этого толстого хряка, а третья лежит в постели, ждет его. Здесь я способен понять и позавидовать. Ха-ха! Что касается правды или истины, то, пожалуй, лучше всего, чтобы тебя не понимали. Я хочу тебя – это понятно?…
– Ты смеешься?
– Света, пошли к дьяволу этого циника от философии! Я за свободу дискуссий! Поэтому не обижайся: чуши он тебе нагородил – лошадь не перепрыгнет. Наоборот: человек только тогда человек, когда боится умереть, только тогда он может познать свою ценность и ценность других. В этой слабости его величие. Не боится смерти только нуль, пустота, ничто!
– Троекратное ура мудрецу…
– Тихо, банда! Слушать сюда, когда говорят взрослые! Кто сказал «ценность других»? Архитектура? Позорище века! Стыдоба! Кривая дорога ослов! Не слушай их обоих, Светка. Единственное, что еще стоит чего-то… что еще объединяет людей, это любовь. Все остальное – полкопейки!
– Какая любовь? Любовь – талант, а я, возможно, бездарен в этом отношении.
– Н-да, господа, глупость нельзя отделить от нашего Всеволода, как причину от следствия. Гип-гип, я пью за причину и следствие.
– Погромче, Диас. Бормочешь чего-то…
– Говорю: все в живописи соцреализма идет от идеи, старик, цвет – лишь средство. Считай, что я рисую для себя, потому что уважаю идею самого цвета.
– И колорита?
– Я уважаю серебристый колорит.
– Кто – Всеволод талант? Или Натан? Не-ет, это планеты, а не звезды. Звезды – редкость, родной мой.
– Почему планеты?
– Отраженное… не свой свет. Кто мог быть, пожалуй, звездой из всех нас, так это Ирина. Но не стала, не повезло. Знаешь, как в жизни – все вдруг. Вдруг разрыв связок, и на год врачи запретили танцевать. Подожди, дай-ка я скажу тост. Всеволод, наведи порядок! Все галдят как сумасшедшие, не прорвешься.
– Тихо, банда, стрелять из бутылок шампанского буду! Тост! Химическая тишина, когда говорят великие журналисты, не разбойники пера, а борцы за правду!
– Дорогая Ирина, прелестнейшая и талантливейшая женщина нашего времени, мы все влюблены в тебя, и я хочу от всех нас, твоих друзей, сказать, что ты могла быть замечательной балериной…
Крымов, никого из гостей не знавший, оглушенный толчеей вокруг стола, криком, хохотом, спорами этой нестеснительной молодой компании, сидел на диване, в тени, ничего не ел, не прикасался к рюмке, понимая, что здесь он чужой, курил, наблюдал украдкой за безмолвной Ириной, за переменчивостью ее лица, которое в зависимости от направления спора становилось то веселым, то виновато-растерянным, потом, когда сухопарый длинный парень в очках, «великий журналист и не разбойник пера», стал произносить тост, лицо ее выразило страдание. Она вытянула из пачки Крымова сигарету, прикурила от его зажигалки, тотчас загасила сигарету в пепельнице и, подняв глаза на парня в очках, проговорила грустно:
– Милый, о чем ты говоришь? Все это неправда, все это слова, слова, от которых мне стыдно… И тебе потом будет стыдно. – Уголки ее губ тронула полупечальная улыбка. – Вообще все, что вы говорите, так далеко… и это, наверно, все не нужно, все лишнее. А мы лжем самим себе и уже не помним… мы забыли, кто мы есть. Мы – частички земли, крохотные частички и больше ничего. А мы перестали ее любить, потому что любим самих себя. Друзья мои, вы ведь любите только себя… Я не лучше вас, я такая же, но я не хочу лжи, не хочу обмана, не хочу слов, я хочу любить землю…
– Кого любить, дьявол-передьявол? – загремел иерихонский баритон актера. – Ты предала нас, Ира! Ты обманула нас, неверная!
Ирина сказала дрогнувшим голосом:
– Я никого не обманула, я хочу любить небо, землю… а, может быть, потом – всех вас. Небо, землю и, конечно, горизонт, – повторила она с той страстной наивностью, которая делала ее и независимой перед всеми, и обезоруженной. – Да, я люблю горизонт.
– Где ты видишь горизонт, Ириночка? Чем ближе к горизонту, тем он дальше. Даже в любви его не догонишь! Каким образом, дьявол-передьявол, ты хочешь любить горизонт? Аномалия! Причуды амазонки! Патология!
– Пусть. Я так хочу, – кивнула она со своей неуловимой полуулыбкой и вдруг поднялась за столом, сказала внятно и по-прежнему независимо: – До свидания. Мой день рождения окончился. Я никого не предала. Через неделю можете приходить ко мне в любой час дня и ночи.
А после того как гости разошлись, затихли голоса на улице, она в раздумье подождала в передней, погасила свет и, слабо темнея силуэтом, остановилась у окна, раздернула занавеску – там, за стеклом, в ветреной тьме над Замоскворечьем в ледяном холоде пылали зимние созвездия.
– Какие они все чужие, – сказала она. – Подойдите и посмотрите, – добавила она шепотом. – Как блестят изумительно!
Крымов подошел к ней и, по-новому чувствуя и ее беззащитность, и упрямую пружину сопротивления, не предполагавшуюся им раньше, подумал о том, что она умеет держаться на людях с какой-то спокойной, не обижающей твердостью.
– Я не понял, Ирина, кто – чужие? Ваши друзья?
Она, не отвечая на вопрос, проговорила тихо:
– Неужели все мы будем в прошлом? Были, надеялись, ждали… И Сократ, и Чехов в прошлом. И Сафо, и Анна Павлова. И миллиарды людей, что когда-то жили. И мы с вами будем в прошлом. Скажите, Вячеслав Андреевич, почему тогда люди делают не то что надо? Они не чувствуют это?